Религиозно-мировоззренческое миропонимание Индии и Китая в стадиально-цивилизационном измерении: подлинный монотеизм
а) качественное отличие духовных картин мира античной и индо-китайской цивилизаций
Где же в действительности могла возникнуть идея наиболее последовательного монотеизма, то есть религии, действительно связанной с важнейшими мировоззренческими смыслами, стимулирующими духовное, в том числе нравственное саморазвитие человечества? Известный ученый А.
Лосев, сравнивая бытийно-личностные характеристики религий античности и средневековья, а также реннесансной Европы, в противоположность сторонникам выведения современной западной цивилизации из античной, подчеркивал стадиально-типологическую несовместимость античности, с одной стороны, и христианского монотеизма Средневековья и Ренессанса, с другой: «личность, не сводимая на природу, возникла не раньше средневекового монотеизма или возрожденческой абсолютизации земного человека» [403].Оставив пока в стороне вопрос о мировоззрении европейского Ренессанса, обладающего, по нашему мнению, качественным отличием не только от античного, но и от средневекового религиозного сознания, уточним: сам европейский средневековый монотеизм еще очень отягощен не только пережитками античного язычества, но и архаичной мифологии проживавших на территории Европы полупервобытных племен, с присущим ей материально-фетишистским способом восприятия мира, являющимся еще значительно более вещественно-эмпиричным, чем даже античное мышление: «Под покровом религиозного сознания, будь то христианство или язычество, располагался мощный пласт архаических, «исконных» стереотипов практического или интеллектуального «освоения мира», вряд ли поддающегося описанию как религиозные в полном смысле этого слова....Сохранялись совсем иные установки поведения, проистекавшие не из экстраполяции человечес
ких свойств на остальной мир, а скорее, из распространения признаков природы на человека. Люди обнаруживали в себе те же самые качества, что и во всей окружающей их природной среде....
они были непосредственно включены в круговорот природных явлений» [404].Более того, даже понимание самого христианства уже в X веке нашей эры на Севере Европы преимущественно все еще носит откровенно языческий характер. В частности, «Христос фигурирует не столько в роли учителя, сколько в роли воинственного Канунга, возглавляющего дружину апостолов. Борьба между силами добра и дьявольскими силами выступает... не в виде конфликта двух принципов, а как вооруженная вражда. «Агнец божий» превращен в «славного вождя», раздающего уже не благословения, а щедрые подарки, вера в Спасителя интерпретируется как верность дружинников вождю. Спаситель не спасает от зла (в сакраментальном смысле) но защищает верных ему против зла — внешне противостоящей им угрозы... Сатана в поэме — воплощение неверности, Иуда — нарушитель присяги» [405].
Поэтому, на наш взгляд, вполне можно сделать принципиальный для данного исследования вывод: средневековый христианский монотеизм отнюдь не является «эталонным» с точки зрения подлинно монотеистического единобожия, несовместимого, по А. Лосеву с античным политеизмом.
Если же говорить о действительной мировоззренческой несовместимости античного, еще во многом наивно эмпирического, видения мира и духовно-созерцательной системы высшего уровня теоретической абстракции, то, по нашему глубокому убеждению, безусловно необходимо сравнивать античный стиль миропонимания и тот, который сложился в эпоху так называемого раннего средневековья (применительно к дальнему Востоку, как правило, датируемого еще первыми веками до нашей эры) в Индии и Китае. Причем вопреки ясперсовской концепции единого для Запада и Востока осевого времени, именно в Iтысячелетии до н. э. в античном и восточном мирах возникли действительно качественно отличные мировоззренческие системы.
В самом деле, главная и характерная особенность всех без исключения философских подходов к пониманию различных первоначал организации мира, начиная с эпохи зарождения греческой философской мысли и заканчивая утонченными мистическим системами неоплатонизма, состоит в принципиальном отрицании возможности существования небытия как некоей абстрактной духовности, творящего первоначала, которое находится за пределами видимого вещественного мира.
Весь пафос греческой философской классики состоит в буквальном провозглашении того, что, как в частности подчеркивает Парменид в своем знаменитом трактате в «О природе», «не доказать никогда, что небытие существует....Есть бытие, а небытия вовсе нету;... Не возникает оно (бытие), и не подчиняется смерти. Цельное все, без конца, не движется и однородно....без перерыва, одно. Ему ли разыщешь
начало?... Замкнуто, массе равно вполне совершенного шара» [406]. А вот что говорит по этому поводу Анаксагор: «ибо казалось в высшей степени не понятным, каким образом что-нибудь может возникнуть из небытия или уничтожиться в небытие» [407]. Им же вторит Демокрит: «Ведь из небытия не бывает возникновения, а из сущего ничто не может возникнуть по той причине, что атомы вследствие своей твердости не способны ни испытывать воздействия, ни изменяться» [408]. Наконец, Лукреций Кар в своей знаменитой поэме «О природе вещей» чуть ли не с мистическим ужасом пишет о небытии как полном уничтожении:
«Ибо должно пребывать всегда нерушимое нечто, Чтобы не сгинуло все совершенно, в ничто обратившись. Ведь коль из граней своих что-нибудь, изменяясь, выходит, Это тем самым есть смерть для того, чем оно было раньше»[409].
Но именно из знаменитой формулы Парменида «бытие есть, небытия же нет», как и аналогичных высказываний, приведенных выше, органически вытекают мировоззренческие ограничения античной космософии как таковой, связанные со слишком эмпирическим представлением о Вселенной, а значит и неспособностью помыслить ее вне круга непосредственного восприятия органами чувств. «Весьма интересным следствием открытия Парменида является утверждение о том, что бытие имеет предел. Это утверждение противоречит, казалось бы, самой идее всеобщего бытия... Но Парменид настаивает на определенности, и конкретности, сферичности бытия. Решающий его аргумент — бытие это именно «нечто», отсутствие же предела будет значить что оно «ничто»; следовательно, бытие исчезнет».
Ведь «...лишенность предела — это вечная нехватка чего-то, незавершенность, несовершенство, ущербность, даже «зависть». Отсюда следующая характеристика бытия: оно есть благо. Раз оно не в чем не испытывает нужды, находится абсолютном покое и преисполнено собой — то оно — благо» [410].Таким образом, анализ свидетельствует о наличии неких предзаданных смысловых параметров античной духовной картины мира, за пределы которых миропонимание древних греков не может вырваться в принципе и которые можно рассматривать как духовные критерии цивилизационной идентичности человека античности. Поэтому вполне закономерно, что даже позднеантичные философские учения, в первую очередь, неоплатонизм несмотря на наличие изощренной рафинированной категориальной иерархии восхождения от темного, мирского начала к горнему свету духовного инобытия, никогда так и не преодолели непосредственно чувственно-материального космизма, фатального детерминизма, составлявшего основу античного мировосприятия в целом, в рамках которого диалектика одного и многого
так и не вышла за пределы понимания соотношения чувственно воспринимаемой материи и многообразия форм ее проявления \
Сторонники же европоцентристской модели происхождения христианства, напротив, выдвигают идею самостоятельной трансформации античного политеизма к монотеизму, усматривая истоки христианства в неоплатонизме, а истоки последнего — в стоицизме, платонизме, пифагореизме. При таком подходе оказывается, что христианство — лишь переосмысленная и вульгаризированная окраинами эллинизированного Ближнего Востока форма неоплатонизма и стоицизма. При этом ссылаются на идею трех ипостасей Единого, символику света и тьмы, используемую именно в неоплатонизме для характеристики перехода от единого к множеству.
Правда, тот же А. Лосев высказывает сомнение относительно чисто античного происхождения монотеизма на этапе активной феодализации Римской империи: «Первое, что бросается в глаза при ознакомлении с материалами Филона — это его никогда не бывалый в греческой религии и философии...монотеизм» [411][412].
Однако сам А. Лосев, в какой-то мере «подыгрывая» рассмотренной выше концепции древне-ближневосточного прамонотеизма, рассматривает истоки неоплатонизма как не имеющие никакого отношения к восточным культам; они, прежде всего, результат реставрации мифологии общинно-родового строя, а значит, в том числе и архаических ближневосточных религиозных воззрений раннего иудаизма [413].На самом деле, принципиально иное мировидение, непосредственно отразившееся и в понимании диалектики бытия и небытия, оказавшее колоссальное влияние на позднюю античность, начало формироваться именно на Востоке еще на этапе трансформации традиционных мифологических моделей мира в исторически первые философско-религиозные системы. Вначале понятие единого творящего божественного начала еще неразрывно связано с онтологическим мифологическим миропониманием. «Одно» имеет в основном вещественные атрибуты:
«Един огонь, многоразлично возжигаемый,
Едино Солнце, всепроникающее, Едина Заря, все освещающая, И едино то, что стало всем (этим)».
Но постепенно происходит смещение акцентов с онтологических характеристик первоначала на теоретические — обоснование его неделимости и непостижимости чувственными средствами познания:
«Дышало, не колебля воздуха, по своему закону нечто Одно, И не было ничего другого, кроме него» [414].
Более того, вскоре проблема творения мира из некого вневременного и внепространственного небытия стала предметом непосредственной философской абстракции. И здесь буквально бросается в глаза, что мыслители Индии в понимании организации непосредственного бытия находятся на противоположных мировоззренческих позициях с античными, настойчиво ищущими некий материальный первоэлемент видимого мира, организующего античный космос (в качестве которого выступали вода, воздух, огонь, а позже крошечные невидимые, но, тем не менее, вещественные, частички- атомы). Причем, парадоксальность идеи творения бытия из небытия, в силу несовместимости подобного мировидения с простой чувственной достоверностью мифа еще порождает сомнения у восточных мыслителей: «Вначале, дорогой, (все) это было сущим, одним, без второго.
Некоторые говорят: “Вначале (все) это было не-сущим, одним, без второго. Из этого не-сущего родилось сущее”. Но как же, дорогой, это могло быть? Как из несущего родилось сущее? Нет, вначале, дорогой, (все) это было сущим, одним, без второго» [415].Однако уже следующий пункт трактата о первооснове и первоначале бытия утверждает положение, ставшее господствующим в религиях Индии и Китая:
«Поистине вначале это было не-сущим; из него поистине возникло сущее» [416].
Причем особенно важно то, что подобное категориальное видение смысла бытия неразрывно связано с установлением более последовательного по отношению к христианству, и, тем более, в античности религиозного монотеизма, решительно преодолевающего любые формы религиозно-мифологического политеизма, подчиняющего их себе: «Поистине Брахманом был вначале этот (мир). Он создал и богов... Поистине смертными были боги вначале. Когда же они достигли этих (миров) благодаря Брахману, они стали бессмертными» [417].
Отчетливо просматривается и то, что подобное понимание божества неразрывно связано с представлением об абсолютном идеале, выступающем как главная мотивация бытия, отвечающего подлинному смыслу или сущности собственно человеческого существования: «Единственный бог, скрытый во всех существах, всепрощающий, внутренний атман всех существ, следящий за действиями, живущий во всех существах, (все)-видящий, знающий, один-единственный и лишенный свойств... Он вечный среди невечных, мудрый среди немудрых, один среди многих, он дарит желание» [418]. Это же относится и к ключевой абстракции китайского конфуцианства — Небу, безличному, непостижимому одному (что касается Дао, то здесь сильно ощущается индийское влияние на даосизм со стороны брахманизма).
Таким образом, именно в индийской и китайской философии впервые появилась идея, которая начала утверждаться в философии поздней античности (как в рамках неоплатонистической философии, так и христианской религии) лишь через несколько столетий. «Появилось новое, небывалое и непонятное никакому греческому философу учение о творении мира из ничего. В этой концепции для греков был не понятен ровно ни один момент... основной смысл концепции творения из ничего возникал на почве стремления во что бы то ни стало сохранить и оформить личностное понимание бытия. Ведь другое, и, прежде всего, неразрушимо».
Идея личности, статусом которой обладает каждый из бесчисленного множества людей, должна быть очищена от всех чувственных конкретных характеристик. «Единый атман во всех существах уподобляется каждому образу, (оставаясь) вне (их). Как солнце, глаз всего мира не оскверняется внешними пороками, (зримыми для) глаз, также единый атман во всех существах не оскверняется мирским злом (оставаясь) вне (его)» [419].
Что же касается неоплатонизма, то здесь идея творения бытия из небытия, по сути, свелась к представлению о создании бытия из свернутого, недифференцированного бытия, превращения единого во множество путем его саморазвертывания. И это центральный пункт качественного отличия в трактовке одного и многого в мировоззрении античного и восточного постмифологического миров. Ведь термины «инобытие» и даже «небытие» (не-сущее), заимствованные неоплатониками в платонизме, не позволяют провести четкую грань между сущим, наличным и потенциальным, возможным и должным мирами. У самого Платона «изначальное» — это единство бытия и инобытия, а инобытие оказывается лишь способом существования бытия, неким высшим эталонным бытием. Аристотель также развивает эту концепцию, показывая, что здесь речь идет не о едином начале, порождающем многое мира, а о различных по степени конкретности формах бытия универсума. Следовательно, все сущее остается в круге бытия, пусть даже бытия немногих идей, дающих исток многим единичным вещам. «Ничто» всегда остается неким «нечто», несмотря на все уверения неопла- | тоников о том, что единое пребывает до существования. По сути, Единое — это не то, что «по ту сторону», а то, что вверху, на вершине ценностной иерархии бытия. Единое рождает двоицу бытия или ума, уже содержащую в себе многое: «Единое — сверхбытийный принцип — есть монада. Монада порождает диаду, двоицу... Как множество порядка оно есть единство многообразия, едино-многое» [420].
Однако последовательно монотеистическое понимание исходит из того, что Абсолют (Дао, Брахман, Атман, Небо) рождает сверхбытие из небытия, то есть эволюционное раскрытие единого без скачка и перерыва постепенности невозможно, что и свидетельствует о существовании водораздела между античным и восточным миропониманием, не позволяющего их классифицировать как хронологически, а главное — как личностно однотипные характеристики, синхронные этапы становления исторического процесса в духе ясперсовского осевого времени. В Китайском даосизме уже не просто единое рождает множество, а вначале именно запредельное рождает вначале одно, единое — бытие. «Дао рождает одно, одно рождает два, два рождают три, а три рождают все существа» [421]. Понятие единого в восточной философии связывается с трактовкой небытия как за-предельности, за-бытия, несоотносимых ни с чем, в отличие от Логоса, соотносимого с хаосом. Приведем в этой связи еще один важный фрагмент: «Вначале было не-сушее, без содержания и названия. Из него возникло Единое. Единое существовало, но не имело формы. (Оно) породило все вещи, (они) называются его дэ» [422]. Таким образом, можно сделать следующий вывод: с точки зрения последовательно проводимого «единобожия», восточный регион по отношению к средиземноморскому как в древнее время, так и в эпоху раннего средневековья, является центром наиболее последовательной, классической и, даже, в какой-то мере, предельной формы монотеизма. Именно в рамках индо-китайской, как будет показано, уже пострабовладельческой по своим стадиально-цивилизационным характеристикам, цивилизации было сформулировано представление о безличном, непостижимом боге как одном и едином, творящем надмировом начале — небытии, теряющем всякие преходящие, непосредственно фиксируемые ощущениями, признаки.
В самом деле, ведь подлинной идеологией неоплатонизм стал именно в Византийской (Восточной) Римской империи, что само по себе обусловило интенсивный процесс сближения христианства и языческого неоплатонизма. Нетрудно заметить сходство между неоплатонической триадой и троицей христианской теологии. «Единое, как начало беспредпосылочное, как «Родиться» и «Первое рождение», соответствует безначальному отцу...неоплатоник и христианин были совершенно согласны в том, что хотя ипостасей три, божественных начал мира не три, а одно...» [423].
И конечно нельзя отрицать влияния неоплатонизма и вообще культуры поздней античности на христианство (оно, например, особенно ощутимо в четвертом Евангелии от Иоанна). Однако нельзя и забывать, что сам неоплатонизм вырос на основе Александрийской философской школы, пропитанной восточными культами и прежде всего библейским влиянием, а также ближневосточных ересей, уходящих своими корнями в мир Дальнего Востока [424]. Ведь уже в Кушанскую эпоху сложился огромный культурный ареал взаимного влияния великих Рима, Кушанского царства, ханьского Китая.
Причем влияние Востока на Запад в эту эпоху было доминирующим [425]. В особенности это касается воздействия буддизма Кушанского царства, уже, по существу, феодального образования, на ближневосточную и христианскую литературу [426].
Не случайно христианская традиция (Ориген, Иероним и др.) говорит о путешествии апостола Фомы в Индию. Исключительно широки в этот период были духовные связи Индии с Римом [427].
Основатель неоплатонизма Плотин тяготел к восточной философии и совершил путешествие в Персию, которая находилась в тесном контакте с Индией. «...На Восток приехал изучать иранскую и индийскую философию Плотин, который испытал на себе прежде всего влияние мистического элемента в Упанишидах. Через Плотина многие из них (этих идей) были... заимствованы св. Августином и оказали влияние на христианство его времени» [428]. Поэтому вовсе не случайно, что в разделе онтологии наиболее поразительно сходство между ригведийской и платоновской («Парменид») диалек- тикой Единого (Одного) и Иного [429].
Ведь монотеистическое мировоззрение, типологически сходное с духовными системами Индии, начинает зарождаться на Ближнем Востоке приблизительно в первом тысячелетии до н. э. Не исключено, что восточное влияние на античную культуру началось уже в этот период. Во всяком случае, ислам, неоплатонизм и христианство не имеют приоритета в культивировании идеи одного, внемирового безличностного начала по сравнению с даосизмом, буддизмом и конфуцианством.
Вообще, монотеистические тенденции в христианстве и неоплатонизме выражены слабее, чем в конфуцианстве, даосизме, брахманизме (христианство вообще носит на себе следы более архаического теоцентристского и теократического миропонимания). Поэтому многие исследователи отмечают типологическую близость христианства и буддизма, явно свидетельствующую о восточных духовно-религиозных влияниях на позднеатичную философию и христианскую религию. Напрашивается вывод: последовательный монотеизм зародился не в культуре классической античности и не в архаике, уходящей истоками в Египет и Вавилон, и не в Библии. В середине I тысячелетия до н. э. под влиянием совершенно новых социально-экономических процессов, сопровождавшихся активным утверждением постра- 'бовладельческого не только экономического, но и духовного уклада жизни на Ближнем и особенно Дальнем Востоке, зародились концепции персонификации человека или даже человечества в ипостаси одного бога и личностное понимание абсолюта.
Возникла парадоксальная познавательная ситуация. С одной стороны, все традиционные определения религиозного монотеизма так или иначе привязаны к высшим религиям и философским религиозным системам, возникшим на Западе — иудаизму, христианству, неоплатонизму, исламу, а с другой — ни одну из так называемых высших религий спасения (М. Вебер) все же нельзя назвать подлинно последовательно монотеистической. Более того, отчетливо просматривается тенденция воздействия религиозных архетипов Индии и Китая на все выше приведенные якобы классические религиозные системы монотеизма, которые, как было показано, часто неправомерно рассматриваются многими исследователями, даже вроде бы работающими в научной парадигме, как форма боговдохновения со стороны высших сил.
Подобная ситуация привела к проблеме категориального характера, связанной с тем, что понятие монотеизма как бы дискредитировало себя и стало связываться с архаическими этноцентрическими культами, а едино- божие свелось к однобожию. По этой причине ряд исследователей стали искать термины, которые могли бы более адекватно передать суть религиозного мировоззрения, основывающегося на едином божественном первоначале. Например, выдающийся политический деятель и мыслитель Джавахарлал Неру так описывает процесс реформационного внедрения в массовое сознание качественно новых, по сути восточно-реннесансных идей цивилизационно-стадиального уровня: «Даже новым идеям Упанишад давалось толкование для народа, с тем чтобы они согласовались с народными предрассудками и суевериями, утрачивая тем самым свое основное значение. Сословное деление общественного строя не было затронуто и было сохранено. Монистическую концепцию превратили в религиозных целях в монотеистическую. И даже низшие формы верований и культа не только допускались, но и поощрялись как соответствующие данной стадии развития» '.
Однако проблема состоит не только в том, что термин «монистический» не передает специфики религиозного типа мировосприятия, но и в том, что применение его к архаическим религиозным и мифологическим культам еще больше запутывает и без того сложную проблему. Ведь монизм — это сугубо философская категория, противостоящая дуализму, в то время как «монотеизм» имеет важные религиозные подтексты и напрямую связан с пониманием не просто познания мира, но и его творения, а низшие формы верований, как было показано в предыдущем параграфе, связаны отнюдь не с монотеистическим, но этнотеистическим религиозным сознанием.
Кроме того, и сама идея «прамонотеизма» вовсе не является целиком надуманной, он имел место на этапе становления раннеклассовых обществ. Другое дело, что опять таки, ареал возникновения действительно структурно и понятийно более сложных и, в конечном итоге, ориентирующихся на неизмеримо более гуманистическую систему ценностей, прамонотеисти- ческих систем на самом деле связан не с религиозными верованиями наро
дов Древнего Египта и Шумеро-Вавилонии, а со становлением еще не до конца последовательных в своем монотеизме зороастризма, иудаизма и неоплатонизма. Средневековое христианство также уступает в последовательности понимания единобожия религиозно окрашенной философии Индии и Китая.
б) раннесредневековый Восток: принципиально новое измерение личностного социального бытия
Однако что дает основание говорить о том, что классические философско-религиозные течения Востока как минимум не уступали, а то и превосходили античность по уровню постановки и разрешения проблем, связанных с пониманием природы человека, истоков его творческой активности? Ведь в предыдущих параграфах мы уже приводили высказывания различных востоковедов, суть которых сводится к идее господства в культуре и философии древнего и средневекового Востока архаично-мифологической доминанты, как будто бы затормозившей цивилизационно-стадиальное развитие указанных ареалов и не позволившей создать на Востоке собственно философские системы, по уровню метафизичности и даже научности сопоставимые с античными философскими учениями.
Отсюда, дескать, и наличие неразвитости личностного начала в восточном миропонимании, склонность к излишней ориентации индивида на общинные формы бытия, его стремление в рамках индийского, китайского, а позднее и японского суперэтносов к растворению в различных религиозно-этатистских общностях; что, в конечном итоге, якобы и обусловило многовековое, по мнению некоторых, в чем-то даже необратимое, экономическое и духовное отставание Востока от Запада. Причем последний, опираясь исключительно на собственные культурно-цивилизационные традиции, закономерно эволюционировал сначала к индустриальной, а вскоре и к постиндустриальной фазе общественного развития: наукоемкой рыночной экономике и политической демократии, которые, согласно модели С. Хантингтона и Ф. Фукуямы, в настоящее время концентрическими волнами распространяются по всей поверхности Эйкумены.
Для примера существования подобной гипотезы сошлемся также на статью известного востоковеда Е. Штейнера с более чем красноречивым и даже одиозным названием «О личности преимущественно в Японии и Китае, хотя строго говоря, в Японии и Китае личности не было», в которой он в частности отмечает: «Что же позволяет говорить об отсутствии на Дальнем Востоке личности, сопоставимой с новоевропейской и даже со средневековой христианской и античной? Прежде всего, это наиболее очевидные прямые текстуальные свидетельства — буддистские (где проблеме сознания или тому, что сейчас называют психологией личности, уделено чрезвычайно много места), даосские, конфуцианские, синтоистские. В разные эпохи в Японии эти течения пользовались разным влиянием и разными были практические советы их последователей о том, как достичь гармонии в самом себе, в семье и в государстве. Но все они сходились в утверждении того, что «я» как такового нет, а то, что есть, не сущностно, но является помрачением обыденного сознания, и истинная цель всякого осуществляющего Путь — от этого пом
рачения избавиться» ,. Впрочем, автор не оригинален и фактически лишь пересказывает аналогичные положения философии религии В. Гегеля. По В. Гегелю же, «ни политическая, ни духовная жизнь на Востоке не содержит признаков пробуждения субъективности и свободы индивида. Личности еще нет, она растворена в массе, а масса фактически не дифференцирована — еще одно свидетельство статичности китайского общества....Индия — тоже застывшая в своем едва наметившемся историческом пробуждении страна» [430][431]. Как известно, Гегель не усматривал проявления творческого личностного начала в философии Конфуция, а у Лао-цзы лишь начатки понятия греческого Логоса. Индия, по его мнению, более богата произведениями духа, но тоже не имеет истории и признаков пробуждения подлинной субъективности (позже на эти идеи будет опираться М. Вебер, считавший, что буддизм все же типологически ближе к протестанской этике по сравнению с конфуцианством).
Чтобы правильно осветить этот вопрос, по нашему глубокому убеждению, необходимо решить важнейшую задачу современного цивилизационного востоковедения: осуществить опровержение укоренившейся в научной литературе мифологемы, можно даже сказать, суеверия, относительно стадиально-формационной типологии и периодизации западных и восточных обществ в древности и раннем средневековье, которое по степени своей неадекватности вполне сопоставимо с рассмотренной выше грандиозной мистификацией о некоем мировоззренческом прорыве к монотеизму, осуществленном в так называемых раннеклассовых цивилизациях Ближнего Востока.
Дело в том, что в действительности идея абстрактного внемирового, подчеркиваю, духовного первоначала, как особой формы небытия, точнее инобытия, которое из себя творит бытие, т. е. весь окружающий объективно существующий мир, вовсе не сводима к мифологическим истокам космического первотворения. Как было показано вначале параграфа, уже в ранней китайской и индийской мифологии происходят интенсивные процессы де- мифологизаии первобытных чувственных интуиций природного и социального бытия, трансформация их в универсальные понятия, теоретические абстракции, имеющие несомненный собственно философский категориальный статус, во многом преодолевающий не только тотальный эстетизирующий эмпиризм самого мифа, но и оболочку чисто религиозного мировосприятия, а значит, и выводящий понятие личности на качественно новый уровень философско-мировоззренческого осмысления.
На данном наивысшем этапе развития собственно религиозного сознания в рамках так называемых высших всемирных религий (в первую очередь, конфуцианства, даосизма и буддизма) имеет место следующий этап фундаментальной десакрализации человеческого бытия. Божество уже полностью утрачивает эмпирические, в том числе и антропоморфные характеристики. Впервые в истории человечества оно осознается не как преодолевающее, побеждающее стихию природного мира, а как творящее этот мир, а потому пребывающее принципиально за пределами этого мира. Собственно, только Восток по-настоящему осознает идею объективного Духа как такового, радикально противостоящего любой материальной субстанции (в античности, как будет показано ниже, даже рафинированные неоплатонические системы, развившиеся уже под сильным воздействием восточного религиозного миропонимания, все еще сохраняют налет вещного онтологического понимания духовности как некоей сверхтонкой материи — света, противостоящего тьме).
Детально проанализированный в свое время Л. Фейербахом, а впоследствии К. Марксом, Г. Спенсером и рядом других выдающихся исследователей, механизм экстраполяции человеком, еще отчужденным от адекватного понимания природы, своих собственных сущностных сил, на силы потусторонние — это не что иное, как теоретическое опредмечивание пока еще в религиозной форме понятия творческого личностного начала как основы предельно неприспособителъного, собственно социального способа бытия. Оно проявляется прежде всего в понимании бога как единого безликого первопринципа, универсального Закона. Причем, представление об абстрактном человеке, «человеке вообще», положенное в основу восточного абсолюта, которое ввело в заблуждение многих исследователей, настаивающих на внеличностном и даже деперсоналистическом характере классических философско-религиозных систем в древнем и средневековом Китае и Индии, на самом деле, наоборот, свидетельствует о невиданном доселе уровне развития абстрактно-теоретического мышления и одновременно неразрывно связано и с абстракцией от всех эмпирических форм проявления «я», зацикленности на своих непосредственных ощущениях и первичных ассоциациях, статусном положении в иерархии власти, материальном богатстве, сословной и кастовой принадлежности (феномен внерелигиозного, или почти внерелигиозно- го отшельничества в древних Индии и Китае).
По сути, последовательно монотеистическое миропонимание связано уже не просто с абстракцией человека, как это имеет место в языческой и отчасти христианской религии, а с абстрактной подлинной природой человека и человечества, неизменного по своим сущностным характеристикам, находящейся как бы вне эмпирически воспринимаемого пространства и времени. Именно поэтому божественное первоначало теряет антропоморфный облик. Проблема же соотношения бытия и небытия при подобном подходе во многом состоит как раз в том, что индивид в своей непосредственной единственности обречен на бесчисленные перерождения в оболочки бренного, одинакового с точки зрения неизбежности страдания, бытия. Лишь выйдя за пределы единичного «я», сливаясь в экстазе с духовным абсолютом, теряя свое эмпирическое бывание, индивид обретает полноту собственного бытия. Вот почему, кстати, «до первых веков нашей эры, как уже упоминалось, Будда в виде человека не изображался. Подношения делаются «алмазному трону», на котором он якобы получил прозрение, дереву, ступе, многорадиусному колесу — чакре, символизирующему учение — дхарму» *.
Фундаментальный мировоззренческий прорыв, осуществленный на Востоке, нашел свое выражение в первую очередь в принципиальном переосмыслении в индийской, китайской, а позже и японской философии соотношения фундаментальных понятий бытия и небытия, заключающих в себе не только важнейшие религиозно-мировоззренческие, социальные и, даже, личностно-индивидуализирующие смыслы. Причем особенно важно подчеркнуть, что в данном случае индивид уже не мыслится просто как качественно отличное от животного существо, подобно тому, как это имеет место в античности, где последовательный антропоморфизм был впервые зафиксирован в рамках представления древних греков и римлян о победившем природные силы божественном пантеоне (пережитки зооморфизма в античном политеизме, проявляющиеся в образах кентавров и иных мифологических персонажей, в данном случае не существенны).
В действительности же дело обстоит как раз наоборот. Представление о боге, как подчеркивал Л. Фейербах, исследуя христианство, как духовном первоначале, небытии, создающем бытие, есть не что иное, как чистая абстракция человека. Поэтому религия, пусть еще и в отчужденной неадекватной форме, фиксирует идеал социального бытия. Причем на определенном этапе развития человечества представление о некоем всеобщем первоначале, близком к гегелевскому Духу, находящемся по ту сторону творимого им мира, а значит, и всех его преходящих временных атрибутов, и создающем этот мир из ничего, подобно тому, как человек творит материальную действительность согласно своему идеальному плану, представляет громадный шаг вперед в осознании человеком своей собственной творческой природы по сравнению с этнотеизмом и античным антропоцентризмом, еще построенных на принципах прямой экстраполяции на представление о боге не внутреннего мира личности, а внешнего социального мира иерархической ритуальности.
Более того, в определенной степени можно говорить и о том, что последовательно монотеистическое миропонимание связано уже не просто с абстракцией человека, как это имеет место в языческой и отчасти христианской религии, а с абстрактным обожествленным человечеством, как единственной подлинной реальностью. Божественное первоначало теряет антропоморфный облик. Проблема соотношения бытия и небытия состоит как раз в том, что один индивид в качестве своей единственности обречен на бесчисленные перерождения в оболочке бренного, одинакового с точки зрения неизбежности страдания всех людей, бытия. Лишь выйдя за пределы одного предметно-материального «я», сливаясь в экстазе с духовным абсолютом, теряя бытие как одного и изолированного в тюрьме собственной телесности, пусть еще в религиозной форме, индивид обретает большую полноту бытия по сравнению с всепоглощающей погруженностью в мир бесконечной изменчивости социальных ролей и функций, за которыми теряется единственное предназначение человека, которое с максимально возможной для религии последовательностью передано религиозно-философской категорией — Путь (Дао). Жить в соответствии с Путем, при подобном подходе, означает не что иное, как стремление и потребность постоянно соотносить единичное бывание со своим подлинным, неизменным духовным (уже не
столько в мифологическом, сколько в образно-творческом, измерении) бытием, фактически соответствовать своей подлинной человеческой природе. И в этом смысле можно говорить о том же даосизме как своеобразном преддверии европейского ренессансного антропологизма, когда человек начинает окончательно преодолевать религиозную форму отчужденного существования от своей сущности.
Фактически мыслители Древней Индии также пытались передать в религиозной форме ту важную мысль, что атрибутивные свойства природы человека, его сущности предшествуют любым формам непосредственного поведения эмпирических индивидов. И в этом смысле природа человека как бы дорефлективна, ибо в любом своем отношении к миру человек не может перестать быть человеком, вырваться за пределы своей собственной природы, воспринимать мир лишь своим единичным онтологическим «я». Только учитывая этот момент, становятся понятны на первый взгляд бессмысленные сентенции типа: Брахман «по истине иное, чем познанное, а также выше непознанного....Не то, что говорится речью, а то, чем говорится речь:.. Не то, что мыслится мыслью, а то, чем мысль, как говорят, мыслится... Не то, что видят глазом, а то, чем, видит глаз... не то, что слышат ухом, а то, чем слышится ухо... Не то, что дышит дыханием, а то, чем дышится дыхание, — именно это, знай, есть Брахман, а не то, что почитают [в этом мире]» *.
Таким образом, на данном стадиальном уровне уже можно говорить о стремлении к постижению мира как неразрывно связанного с самоосмысле- нием индивидом своей собственной природы как природы, гармонирующей с универсумом, он стремится жить, сообразуясь, синхронизируясь с универсальным Законом, Путем, постижение которого не даруется ему в качестве божественной прихоти или милости, минимально опосредованно религиозной организацией (тут, как это ни парадоксально звучит, индийская и китайская предельно секуляризированная религия максимально приближается к протестантскому идеалу), а достигается собственными индивидуальными творческими усилиями.
В противоположность подобному миропониманию не только в генотеи- зированном иудаизме, но и в античном религиозном сознании все еще господствует идея передачи сакрального знания через божественного или полу- божественного героя—пророка. В частности известный исследователь античности Ф. Зелинский отмечал: «В чистой сфере витают боги. Входя в тесное общение с известными, возлюбленными ими людьми, он делает их пророками»[432][433]. Напротив, сообразующийся с универсальными ритмами бытия, синхронизирущий с ними свою деятельность, человек раннесредневекового Востока, в противоположность античному, предельно детерминированному извне в своих поступках индивиду, вовсе не является игрушкой фатума, действию которого подчинены не только люди, но и боги, он осуществляет свою жизнедеятельность, свой жизненный путь, сообразуясь с великим Путем — божественным Дао, Брахманом, Атманом и т. д., исходя из
представлений о возможности самостоятельного выбора своей собственной судьбы.
В этом смысле большой интерес представляет сопоставительный анализ греческого и восточного атомизмов. Причем, в обоих случаях речь идет об атомах не только в физическом смысле и не только о гносеологическом аспекте двух духовных картин мира, а и об атомизме, в котором в качестве атома выступает определенный тип личности, а между природным и социальным космосом существует глубинная органическая связь. В этой связи В. Лысенко, на наш взгляд, справедливо отмечает, что индийский и греческий атомизм и как конкретные учения и как принцип особого видения мира нельзя рассматривать как «разные содержательные наполнения одной и той же инвариантной формы». Ведь «атомы и пустота образуют тот фундамент, на котором покоится многоэтажное здание демокритовского умозрения. По сути, все современные ему отрасли знания переосмысливаются Абдеритом в терминах атомистических представлений — это и учение о познании, и космология, и астрономия, и психология, и физиология, и метеорология, а также отношения людей в социуме, природы богов и т. п.» [434].
Что же касается индийского атомизма, то «уже обращалось внимание на то, что атомы вайшешиков часто характеризуются в соответствии с той же схемой внеэмпирического абсолюта, что и Атман-Брахман Упанишад. Более того, между атомами как абсолютными началами бытия и между вещами, составленными из этих атомов, возникает принципиальный разрыв, который в известном смысле сродни разрыву между неизменным Брахманом й изменчивым преходящим миром... Иными словами, предполагается, что только выйдя из себя, то есть за порог конкретной телесной организации, индивид становится самим собой, своим истинным «я» (Атманом, Пурушей), которое тождественно вселенной. Именно в таком состоянии человеческий дух и завоевывает ту высшую точку, с которой он может созерцать тотальность бытия» [435]Таким образом, индийский атомизм это особый тип личностного плюрализма, который возможен лишь как самопостижение себя в качестве универсального, внепространственного и вневременного абсолюта.
В этой связи тонкое наблюдение о наличии неразрывной связи между универсальным первоначалом и личностным многообразием, при котором дхарма чем-то напоминает лейбницевскую монаду и в каждом отдельном проявлении несет универсальную природу, сделал известный индолог Ф. Щербатской: «Понятие о дхарме — центральный пункт буддийского учения. В свете этого понятия буддизм раскрывается как метафизическая теория, развивавшаяся из одного основного принципа — идеи, что бытие (существование) является взаимодействием множественности тонких, конечных, далее недоступных анализу элементов материи, духа и сил. Эти элементы под термином dharmaимеют соответствующее значение, данное им лишь в этой системе. Буддизм соответственно может быть охарактеризован как
система радикально плюрализма...; лишь эти элементы являются реальностями, а каждая их комбинация только наименование, обнимающее множественность отдельных элементов. Нравственное учение о пути к конечному освобождению не является чем-то чуждым или добавочным этому онтологическому учению, оно тесно связанно с ним и действительно однородно с ним» [436].
Опять же божество в данном случае уже выступает в качестве своеобразного предела, веберовского «идеального типа» истинности и совершенства, к которому отдельный человек способен приближаться всю жизнь, так до конца его и не достигая.
В конечном итоге подобное мировидение позволило восточному человеку достичь невиданного даже для античности осознания неповторимости своей творческой индивидуальности. В этой связи очень точную характеристику сути монотеизма дает выдающийся психоаналитик Э. Фромм, подчеркивая, что в высших религиях в значительной степени преодолевается как поверхностный эмпиризм, так и самоотчужденность личности от своей творческой сущности: «Пророки монотеизма осуждали языческие религии за идолопоклонство главным образом не потому, что они предписывали поклоняться не одному, а нескольким богам. Основное различие между моно- и политеизмом заключается не в количестве богов, а в факте самоотчуж- дения. Человек тратит свою энергию и художественные способности на сооружение идола, а затем поклоняется этому идолу, представляющему ни что иное, как результат его собственных человеческих усилий... В противоположность этому принцип монотеизма утверждает, что человек безграничен, что у него нет ни одного частичного свойства, которому можно придать характер самостоятельно существующего целого. В монотеистическом понимании Бог непознаваем и неопределим; Бог — не вещь. Если человек создан по образу и подобию Божию, то он должен быть носителем бесчисленного множества свойств» [437].
Отсюда парадоксализм своеобразного представления о принципе так называемого недеяния как высшего деяния, максимального напряжения своих творческих сил, направленных на то, чтобы максимально сообразоваться с направлением Пути, слиться с потоком Сверхбытия, который с неизбежностью «вынесет» к поставленной цели: «Постоянный Путь составляется из возможности выбора Пути и невозможности выбора Пути» [438]. Причем подобное мировидение характерно не только для китайской философии, в которой связь бытия и небытия конкретизируется через даже не противоположные, или взаимодополняющие, а взаимопроникающие по принципу «все во всем» понятия системной самоорганизации — Янь и Инь [439]. Индийская классическая религиозная философия построена на тех же принципах.
В частности, буддийская логика, с ее пониманием небытия как истинно сущего: «Отрицательные формы могут восприниматься как положительные. Отрицание в буддизме махаяны выглядит как утверждение того, что выходит за пределы эмпирического мира» ’.
Здесь очень важно указание не только на более высокий уровень постижения диалектического синтеза противоположностей, но и на причину возникновения категорий бытия и небытия. Ведь личностное измерение познавательной деятельности проявляется прежде всего в том, что поскольку в принципе невозможно постигнуть небытие, потусторонность средствами простого эмпирического наблюдения, сопоставления и обобщения, глубинные измерения мира оказываются скорее не познаваемыми, а именно умопостигаемыми и даже переживаемыми путем их целостного интуитивно-образного «схватывания». Вот как описывает подобный стиль познания выдающийся мыслитель Сюнь-цзы в трактате «Освободиться от заблуждений»: «Каким путем сердце познает «дао»? Отвечаю: с помощью «пустоты», «сосредоточенности» и «покоя». Сердце постоянно раздваивается, сердце постоянно находится в действии, и все же оно называется «покоем»... Сидя в комнате видеть «просторы» четырех морей; находясь в настоящем, говорить о далеком прошлом и будущем; наблюдая вещи, знать их состояние; рассматривая и исследуя «эпохи» порядка и смуты понимать периоды [истории], привести в порядок небо и землю и тем самым управлять вещами; подчинить себе великую сущность [природы] — и тогда Все-, ленная придет в систему! Когда [человек] беспредельно широк, кто тогда может знать его пределы?!» [440][441].
Поэтому именно внеантропоморфная абстракция божества в подлинно монотеистическом миропонимании, порождая потребность самоуглубления в неповторимый внутренний мир как необходимое условие слияния с запре- дельностью, инобытием мира внешнего, позволяет осознать свою причастность к инобытию, слить индивидуальное бытие со вселенским, что наполняет человека Востока значительно большей индивидуальной конкретностью относительно абстрактно-эталонного, статусного видения человека в античности.
Отсюда, кстати, вопреки мифам о тотальной антигносеологической специфике восточного миропонимания, неэмпиричность, масштабность натурфилософских обобщений китайцев и индийцев на этапе развития индо-китайской цивилизации, далеко уходящих за пределы чувственно воспринимаемого бытия, не зацикленных на утилитаризме повседневной обыденной жизни, в целом присущих естественнонаучным изысканиям античных мыслителей, так и не сумевших вырваться за пределы отождествления материи и вещества. (Восток уже фактически оперирует в осмыслении предельного динамизма своей космогонии понятием энергии).
Более того, сама идея творения бытия из небытия, чуждая миропониманию античной и, тем более, древней ближневосточной цивилизаций, представление о Дао как о первопринципе организации вселенной, в своих субстанциональных основах объединяющего космогонию с учением о государстве и обществе, позволяет неизмеримо дальше продвинуться в понимании принципиальной динамичности самоорганизующегося мира, чем это имеет место в более статичных и, соответственно, более архаичных зооморфной и антропоморфной религиозных системах.
В противоположность предельно статичному античному космосу как некоей шаровидной поверхности, в пределе стремящейся полностью вытеснить пустоту хаоса, заполнить все эмпирически замкнутое пространство, восточная космогония — это уже мир высоких энергий и катастроф, гигантских циклов космических превращений, связанных с представлением не просто о космосе, а, по сути, о безграничной динамичной Вселенной, что непосредственно отражается в восточном естествознании, математике, астрономии, даосской и буддистской медицине, в которых человек в качестве микрокосма рассматривается как органическая составляющая макрокосма.
Буддистская и в чем-то производная от нее даосская космогонические системы, с присущим им почти диалектическим осмыслением взаимодействия и взаимопроникновения двух универсальных первоначал Инь (устойчивость, постоянство) и Янь (динамика, движение), если их сравнивать с любыми натурфилософскими и, одновременно, теогоническими системами античных мыслителей, значительно более адекватно описывают природный и социальный мир, как основывающиеся на одних и тех же фундаментальных принципах самоорганизации.
Подобное мировидение космоса как гигантского процесса самоорганизации с необходимостью порождает высокий пафос антиклерикальное™ естественнонаучных воззрений мыслителей Индии и Китая, обусловленных их интуитивным чувствованием универсальности принципа самоорганизации, что, в свою очередь, ведет к преодолению представлений о привнесенное™ извне, тварности мира с помощью некоего одновременного субъективного акта космического масштаба. Мир, сотворенный из небытия, в конечном итоге оказывается миром синтеза бытия и небытия: «Обладающий жизнью становится снова неживым; обладающий формой становится снова бесформенным... Живому по закону природы непременно придет конец; как конечное не может не прийти к концу, так и живое не может не жить. Те, кто хочет жить постоянно без конца, не знают границ естественных законов» [442].
Таким образом, внешняя статичность идеи великого недеяния как постижения великого Предела (еще один из синонимов Дао) в силу высокого уровня гносеологической теоретичности позволяет развивать высочайшую творческую активность в духовной сфере. Поэтому, в целом признавая существование некоторых различий в понимании первопринципов бытия разными восточными философскими школами, на мой взгляд, подобное про
тивопоставление является слишком жестким: «В основе этого неодинакового подхода лежало общее, принципиальное различие в понимании процесса и целей познания, характерное для даосистской школы, с одной стороны, и взглядов Сюнь-цзы — с другой. Сун Цзянь и Инь Вэнь, как и Лао дзы, видели успех познания мира в «недеянии» разума, т. е. в пассивном следовании природной закономерности — Дао, в то время, как Сюнь-цзы выступал за активное познание мира и подчинение вещей человеку» [443].
В действительности, как было показано, оба подхода не только не противоречат один другому, а взаимно дополняют друг друга и даже являются сторонами диалектического единства активно-творческого познавательного процесса. Кроме того, схема творения бытия из небытия по сути является своеобразной аллегорией неразрывной связи теоретического познания и практической деятельности: личность творит мир как бы из себя, в том смысле, что теоретическое моделирование объективной действительности, выходящее за пределы эмпирической видимости и кажимости, постигая глубинные первоначала действительности, не только не является пассивным абстрагированием от мира, а, наоборот, направлено на использование полученного знания на технические нововведения в практической деятельности, во всяком случае, со значительно большей интенсивностью, чем это имеет место при блокирующем стимулы для технических нововведений и формирующем негативное отношение к любой трудовой мотивации классически рабовладельческом способе производства.
Ведь познание законов природы для создания мира искусственного, в том числе материалов, обладающих особыми свойствами, не встречающихся в первозданной природе, предполагает создание, как бы в противовес природному материальному бытию, идеального небытия —- естественнонаучной теоретической модели этого бытия.
Представление о духовном первоначале, так или иначе растворенном в природе, постоянно как бы «просвечивая» личностно значимыми эмоциональными образами за внешней эмпирической реальностью, также с необходимостью порождает на Востоке особый тип эстетического пантеизма, без которого, опять таки, было бы невозможно возникновение интимно-личностной лиричности индийской, китайской и японской живописи и поэзии, с их неповторимым психологизмом, глубиной внутреннего мира и трагичностью переживаний отдельной творческой личности, которые совершенно не присущи не только античному, но даже и европейскому средневековому миру.
Ведь подобное искусство связано со способностью скорее почувствовать, чем увидеть, «ере-жить, а не просто ощутить за «почти» непроницаемой видимостью бытия подлинную реальность небытия, то есть в данном случае собственного пантеистически растворенного в природе, уже безгранично значимого личностного начала, «души», воспринимаемой одновременно как душа вселенская. А это возможно лишь с помощью сверхусилия,
жизненного отшельнического подвига, когда бренный мир не отвлекает тебя от погруженности в собственное самосозерцание, восприятие внешнего мира как своего опредмеченного «Я» (слитого с универсальним Дао и в этом смысле одновременно не единичным «Я», т. е. «не-Я»). И здесь наблюдается интересный феномен. Подобно философии и науке формально находясь еще в религиозной оболочке восточное искусство уже вплотную подходит к небуквальной трактовке потустороннего мира как символа, образа, идеала, к которому стремится художник в своем воображении, в традициях синтеза поэтического даосизма и прагматического конфуцианства, связанного со стремлением и на индивидуальном, и институционально-социальном уровне хотя бы отчасти реализовать эстетические принципы внерелигиозного искусства.
Отсюда типологически сопоставимая с понятием теистической религии своеобразная предатеистическая этико-эстетическая позиция художника, который, все больше уподобляя идею потустороннего мира мечте о бегстве мыслителя-творца от утилитарно заземленной действительности (даосский идеал отшельничества мудреца и художника), все более скептически относится к идеалу собственно религиозному — возможности загробного существования в полном смысле этого слова.
В качестве типичного примера подобного понимания эстетико-этического идеала приведем стихотворение не только одного из великих китайских даосских поэтов, а также основоположника целой школы лирической авторской поэзии, но и выдающегося политического деятеля первых веков до нашей эры Цао-Цао (Мэ-де), который, став канцлером последнего императора ханьской империи, сосредоточил в своих руках фактически всю полноту политической власти, выступая против сепаратизма, способствуя становлению не просто империи, а именно будущей Поднебесной — «срединного государства» нового цивилизационного типа. Речь идет о воистину ренессансной личности своего времени!
РАСПАДАЕТСЯ наисовершенное
Начиная с момента рождения, Словно мягкая глина,
подвержено все изменениям,
И ничто не способно избегнуть конца.
И ничто не способно
избегнуть конца — Это участь любого, даже сверхмудреца...
И от мыслей о том изнывают сердца!
Я драконов могучих хочу оседлать, В Сокровенные горы надеюсь попасть, В Сокровенные горы надеюсь попасть, Дабы в дивном безмолвии там пребывать. Я на Остров блаженных
в мечтах уношусь,
Я на Остров блаженных
в мечтах уношусь.
Вечным сном Сам учитель
когда-то почил,
Над великими предками —
насыпь могил.
Над великими предками —
насыпь могил,
Ныне праздно живущих
ждет такой же удел...
Только муж благородный
о грядущем конце не скорбит:
Что поделать,
Коль время идет неустанно,
да не просто идет, а бежит! [444]
Таким образом, стратегическая мировоззренческая установка, исходящая из представления о непостижимом никакими эмпирическими методами духовном творящем первоначале раскрепощает творческие силы индивида, развивает личностное начало в нем в такой степени, в какой это еще в принципе было невозможно на предшествующих стадиальных этапах духовной эволюции. И в этом смысле очень показательно, что исследователи типологических особенностей предельно субъективизированного современного философского постмодерна, по крайней мере, претендующего на наиболее адекватное понимание личностного начала в человеке, отмечают, что в рамках так называемого премодерна, который предшествует модерну и, тем более, постмодерну, существует принципиальное отличие античного мировоззрения от иудео-христианского, раскрывающееся именно через осмысление неразрывной связи между присущим этим религиозным моделям мира понятиям космического бытия и бытия личностного, в синтезе космической и личностной экзистенции: «Не только «чистое бытие» Парменида, «благо» Платона, «неподвижный двигатель» Аристотеля, но и «сверх-единое» Плотина — все эти продукты предельного напряжения, усилия выбраться вовне из мира вещей и людей, остаются, несмотря ни на что, очень крепко привязанными к Вселенной» [445].
И хотя в рамках премодерна В. Лукьянец, О. Соболь, к сожалению, в худших европоцентристских традициях противопоставляют античной поверхностности мира библейский теоцентризм, который, как было показано выше, в действительности значительно уступает по степени монотеизма восточным религиям и вообще преимущественно еще принадлежит к «низшей» этноцентрической религиозной парадигме, сама характеристика связи личностного и онтологического начала в рамках высшего, относительно античного мировоззрения, типа религии, дается ими очень точно: «...носитель премодернистского сознания, почувствовав, что знание, унаследованное от эллинской традиции, является сращенным с принудительной необходимостью и потому порабощает, сковывает, обременяет его душу..., подвергая сомнению эллинскую традицию усматривает смысл философии человека в
ее эмансипации от упомянутого диктата, в спасении ее от порабощения знанием, в помощи человеку подняться над знанием и проснуться от наваждения всяческих «надлежит», «из необходимости». Ведь в подобном стремлении «возвыситься над знанием», в признании ненужности какой-либо логической основы, в непостижимом культе безосновательности, в стремлении расшатать основания древнегреческой культуры мышления — во всем этом проявляет себя разрыв с эллинистической традицией античной мысли, которая всегда стремилась к знанию, которое базировалось на незыблемых основах» [446].
Поражает созвучность видения, которое авторы приписывают геоцентрическому мирочувстванию западного образца с восточным интуитивно-образным и, в то же время, познавательным «схватыванием» высших форм духовности: «... Сюнь-цзы называет «разум» (по древнекитайской терминологии сердце — «синь») «небесным повелителем» человека, способ существования человека за счет «не себе подобных» — «небесным путем существования человека» («О небе»)[447].
Все сказанное выше, на наш взгляд, неоспоримо свидетельствует о том, что так называемые «высшие» религии — это не что иное, как своего рода «преддверие» внерелигиозных форм творческой духовной деятельности и в этом смысле они так же являются низшими, исчерпавшими адекватность конкретно-исторической формы бытия, рвущейся из прокрустова ложа религиозного сознания к пониманию наличия творческого начала в самой человеческой природе, как ее необходимого атрибута.
Еще раз подчеркну: в действительности вышеуказанная стратегия творческого бытия наиболее последовательно воплощена не в рамках библейско-христианской религии, с ее иллюзорной декларацией свободы воли, а именно в китайской и индийской последовательно монотеистической традиции, требующей максимальной персональной творческой активности в приобщении к потусторонности как источнику этой же энергии созидания не в потустороннем мире, а на земле, «У китайцев энергии — это Ци; изменениям конфигурация Ци в человеке уникальна; а подключение к космической энергии — это практика Цигун. Собственно явление Божественной сущности (Дао) человеку через энергии Ци требует со стороны человека усилий воли и есть индивидуальное схождение на него благодати Духа Святого (у китайцев — это Дэ: «Благая являющая сила»)[448].
Отсюда и качественно новое представление об индивидуальной перво- сущности человека — «Ци», как синхронизированной с универсальными космическими ритмами творческой энергии, неразрывно связанной с личностью ее носителя, практически самостоятельно формирующего свой творческий потенциал, в отличие от древнеегипетского «ка», античного «гения», христианской «души».
С. 19.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что с позиций подобного масштаба понимания творческой активности человека, тот же Сюнь-цзы не просто критикует мифологический стиль архаического мышления, но и раскрывает его концептуальные особенности, связанные с неспособностью схватить мир в его диалектическом синтезе янь и инь, а также одномерностью, неспособной постигнуть единство парадигмального многообразия бытия, социальные измерения пяти первоэлементов, за которыми отчетливо поглядывают универсальные принципы самоорганизации [449]z «все эти учения на самом деле выражают [всего лишь] одну сторону дао. Дао — это то, что в своей сущности постоянно и, в то же время полностью изменяется. Любая одна сторона [дао] не может заменить всего [дао]. Те люди, кто однобоко познает [вещи], видят лишь одну сторону [дао] и не в состоянии его познать целиком. Однако сами они считают, что этого достаточно, и тем самым приукрашивают [свои знания!... Быть способным познать [вещи] — значить [уметь] различать их. Различать [вещи] — значит одновременно познавать несколько [вещей]. Одновременно познавать вещи — значить раздваиваться. И, однако, [сердце] обладает тем, что называют «сосредоточенностью» [450].
Из данного определения логически вытекает и объяснение того факта, что мыслители Индии и Китая в противоположность ветхо- и даже новозаветной традиции, в целом очень негативно относились к суевериям и чудесам. В частности, очень показательна знаменитая притча о Будде, который на просьбу женщины воскресить ее ребенка ответил отказом, объяснив его неизбежностью страданий в земной жизни и возможностью избавления от них не посредством чудес, а через постижение высшего Учения, главное место в котором уже занимает не столько идея посмертного воздаяния, сколько понимание смысла самой жизни.
В Китае пафос осуждения суеверий мифологического толка, с присущим им фетишизмом и анимизмом со времен Конфуция и Лао-цзы достиг еще большего размаха. В частности, комментируя трактаты о военном искусстве Сюнь-цзы и У-цзы, Н. Конрад отмечает также в целом не характерные для истории античности призывы выдающихся китайских полководцев либо вообще отбросить всяческие гадания, либо использовать их по сути в чисто пропагандистских целях: «астрология существует для невежественных людей, просвещенный же полководец с нею не считается» [451].
Особо хотим подчеркнуть, что более поздние трактовки буддистской нирваны как абсолютной пассивности и по сути бегства от мира, абсолютно не отвечают фундаментальным мировоззренческим принципам этого уче
ния, согласно которому, высшая мудрость состоит не просто в бегстве от существующего мира бесконечных страданий и перерождений, а следования высшему моральному идеалу бытия, противостоящему миру видимости, кажимости, основанному на болезненных страстях и иллюзорных удовольствиях: «посвятивший себя суете и не посвятивший себя размышлению, забывший цель, цепляющийся за удовольствие, завидует самоуглубленному.... Тот, у кого мысль не привязана к удовольствиям, в ком родилось желание неизреченного (и пусть он исполнен разума), зовется «удцхамсота» [452].
Более того, реализация подобного идеала требует максимальных личностных усилий, предельной творческой самореализации, не имеющих ничего общего с какой-либо созерцательной позицией и чисто эгоистическим уходом в себя: «Кто не встанет, когда время вставать; кто исполнен лени, несмотря на молодость и силу; у кого решимость и мысль подавлены, — тот, беспечный и ленивый, не найдет пути к мудрости.... Зная эту истину, пусть мудрец, внутреннее сдержанный, быстро очистит себе путь, ведущий к нирване» [453].
Причем все эти сентенции имеют отчетливо выраженный этический оттенок: «Тот, кто ищет себе счастье, причиняя страдания другим, запутавшись в тенетах ненависти, не освобождается от ненависти» [454]. Не случайно даже М. Вебер, в целом, как известно, негативно оценивавший протестантский потенциал восточных религий, все-таки считает буддизм более перспективным с точки зрения его возможностей мобилизации творческого потенциала личности, чем конфуцианство [455].
Отсюда и особый характер медитации, при котором необходимо «забыться», постигнуть за-бытие, предшествующее единому как сущему. Причем суть такого постижения в синтезе эмоционального и теоретического моментов мировосприятия, в противоположность мистическому иррационализму христианского эсхатологизма или сухому рассудочному формализму неоплатонизма. «Забытье» даосов ничуть не равнозначно «беспамятству». Напротив, оно знаменует пробуждение к безусловной явленности присутствия, его узнавание как воспоминание чего-то, что никогда не стало мыслимо, это есть именно за-бытие — погруженность в тот смертельный мрак, откуда... «происходит Единое, прежде чем Единое обретает форму» [456].
Следовательно, высокий уровень прагматизма и акцент на практической стороне праведной жизни в буддизме и конфуцианстве вовсе не противоречит высокому уровню метафизической абстракции брахманизма и даосизма, о чем свидетельствует их постепенное слияние в неоконфуцианство и индуизм.
Поэтому не может быть и речи о якобы большей архаичности и, соответственно, примитивности религий Востока относительно античности и даже христианства. Что же касается громадности пантеона так называемых индийских богов (все они смертны), то они скорее напоминают своего рода выдающихся людей, которые не просто «курируют» те или иные явления, как это имеет место в мифологии, являются духами, добрыми гениями людей, «ведущих» их сквозь превратности судьбы, а, в соответствии с духом качественно нового миропонимания, выступают идеальными учителями, незримыми помощниками, помогающими человеку увеличить собственное профессиональное мастерство.
Следовательно, можно сделать вывод, что наличие эмпирического многобожия и своеобразного даже не поли-, а анархотеизма в той же древней Индии и Китае как пережитков мифологического анимизма и фетишизма не только не свидетельствует об отсутствии на Востоке тенденции к подлинному монотеизму, как считают многие исследователи, а наоборот, — в еще большей степени подчеркивает, так сказать, оттеняет принципиально новый тип религиозного мировоззрения, неразрывно связанный именно с качественно новым уровнем постижения конкретности любых форм социального бытия (в том числе и бытия личностно-индивидуализированного). Не случайно индийские боги вначале вообще были живыми смертными существами. «Таким образом, индуистское многобожие, как это ни парадоксально звучит, по сути своей монотеистично. Триста миллионов богов — а именно эта цифра приводится во многих исследованиях... — это триста миллионов проявления Абсолюта, это триста миллионов имен, форм, и число это может быть умножено до бесконечности, нисколько не затрагивая при этом основополагающий принцип» [457].
В Китае также идея единого божественного творящего мир первоначала, прообраза творческого начала творящего свой искусственный мир человека, оборачивается своей противоположностью — наличием огромного пантеона святых, к которым приравниваются уже не просто герои или полугерои, не только мифологические цари или титаны, но мудрецы, старейшины — то есть высокообразованные люди своего времени и даже в определенном смысле души всех умерших родственников.
Одновременно имеет место высокий уровень веротерпимости и даже возникновение особой системы религиозного синкретизма с высокой степенью универсальности, при которой различные религии сосуществуют, взаимно дополняя друг друга, в режиме если еще не синтеза, то, во всяком случае, все более осознаваемой многопарадигмальности социального бытия, и, что особенно важно, не зацикленности на бюрократически-догматичес- ком аспекте религии:. Не случайно «...организации, если иметь ввиду не монастырскую структуру или теократическое «государство» даосского папы, а универсальную для всей страны организационную религиозную структуру, просто не было» [458].
Именно поэтому ряд исследователей вообще не относит по крайней мере конфуцианство и даосизм к религии как таковой (что в значительной мере опять-таки связано с принципиально неверной ориентированностью на египетский генотеизм и иудаистский этноцентризм, как на своеобразные «идеальные типы», эталоны религиозного монотеизма). «Все эти особенности религиозно-этической системы Китая содействовали тому, что собственно религия в условиях китайской конфуцианской цивилизации играла сравнительно небольшую роль и занимала достаточно скромное место в идеологии, духовной жизни и культуре страны. Решающая роль в жизни общества и определяющее место в сфере духовной жизни народа, которые в других цивилизациях занимали религиозные системы, в Китае выпали на долю конфуцианства, которое в этом смысле выполняло функции религии.
Однако конфуцианство в отличие от других мировых религий с идеей скорби, страдания, веры и утешения в загробной жизни, было именно искусством жить. В центре внимания этой доктрины всегда стоял человек, коллектив, общество, устройство правильной и упорядоченной жизни на этом свете, сегодня, сейчас. Культ практической пользы, конкретного счастья, достигаемых, прежде всего, посредством внутренних добродетелей и постоянного самосовершенствования оказал огромное влияние на формирование духовной культуры, психического склада и национальных традиций китайского народа» [459][460].
И хотя в целом, на наш взгляд, автор дает несколько жесткое определение конфуцианства как по сути внерелигиозной системы, с которым можно согласиться лишь отчасти, поскольку, несмотря на свою специфичность, конфуцианство остается, хотя и предельно этизированной (впрочем, как и даосизм — гносеологической, и буддизм — эстетизированной), но все же религией. Поэтому нельзя согласиться со следующим слишком категорическим высказыванием Л. Васильева: «Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что при всем обилии богов и героев в средневековом Китае первое место во всекитайском пантеоне обожествленных принадлежало именно Конфуцию. И при всем том все-таки нет оснований считать, что Конфуций в средневековом Китае стал божеством в полном смысле этого слова». Однако пафос ценной в научном отношении, монографии Л. Васильева понятен и во многом оправдан: конфуцианство, впрочем, как и даосизм и буддизм, действительно являются своеобразным преддверием секуляризма. Показательно, что оценки, подобные оценкам конфуцианства как внерелигиозной системы, даются и индийским религиям: «Как и буддизм, джайнизм в своей основе атеистичен, ибо, не отрицая в принципе существования богов, он отводит им незначительную роль в общей системе мироздания. Мир существует и функционирует согласно всеобщему закону, утверждает джайнизм, бога-творца, который создает, поддерживает, а затем уничтожает мир — нет. Вселенная вечна» [461].
Впрочем, Л. Васильев, подчеркивая предельную рационалистичность религии в средневековом Китае, все же признает, что в данном случает речь идет именно о религии: «Конфуций и конфуцианцы еще усилили эти рационалистические черты культа Неба, превратив его в своеобразный символ верховного божественного порядка, в главный регулятор Вселенной, центром которой, естественно, был Китай» ’.
Поэтому некоторые востоковеды для более точного определения специфики однотипных с китайскими индийских философско-религиозных систем предлагают ввести понятие так называемой теистической религии, вовсе не тождественной атеизму в полном смысле этого слова и не отрицающей «последовательно религиозный характер буддийского мировоззрения...» [462][463].
Еще раз подчеркнем: представление о боге, как духовном первоначале, небытии, создающем бытие, есть чистая абстракция человека. Пусть еще и не в адекватной форме, но она уже фиксирует гуманистическую идею основополагающего значения человеческих, а вовсе не божественных усилий в улучшении собственного существования. Представление о неком безличном и вместе с тем личностном начале, находящемся по ту сторону творимого им мира и создающем этот мир из ничего, — это представление о личности, индивиде как исходной, первоначальной предпосылке создания всего зримого мира духовных и материальных ценностей.
Таким образом, между осмыслением индивида в качестве неповторимой индивидуальности и степенью масштабности его мировидения, способностью к теоретическому моделированию мира средствами научно-философского познания и эстетического постижения глубинных духовных смыслов существует прямая корреляция. Несмотря на то, что Н. Бердяев откровенно преувеличивает творческий потенциал христианства в понимании личностного начала, отождествляя его каноническое содержание с модернизаторскими романтическими интерпретациями христианства в духе религиозного экзистенциализма; противореча собственному тезису об отсутствии на Востоке настоящего учения о личности, он делает глубокое верное замечание о диалектике личностного и сверхличностного в восточной философии, до которого в принципе не могла дорасти античность. «Платонизм не есть пер- соналистическая философия, это — родовая философия. Христианское откровение о личности никогда не могло быть выражено в категориях греческой философии, тут открылось что-то совершенно новое. Так же в индуистской религиозной философии, в некоторых отношениях более глубокой, чем греческая, мы не находим настоящего учения о личности, хотя при обилии и разнообразии философских систем Индии, монизм не был столь исключительно преобладающим, как часто думают. Atman есть глубина самого себя, ядро личности. Brahman же есть безликое божественное. Но учение о Atman можно обернуть так, что оно станет учением о личности» [464].
Следовательно, вследствие предельной этической напряженности последовательного монотеизма, религиозный гуманизм средневековых Индии и Китая был на стадиальный порядок выше соответствующих идеалов античности и тем более Ближнего Востока. Именно поэтому в Китае и Индии наблюдается процесс обособления практически всех форм общественного сознания от религиозной формы мировосприятия, стремление как бы прорвать религиозную оболочку. Так что право, мораль, искусство и даже наука, в противоположность той же античности, уже функционируют и развиваются почти в автономном режиме, иногда создавая впечатление даже полной своей самостоятельности от любых религиозно-мифологических практик.
Но коль скоро в господствующей религиозной картине мира мы имеем дело со специфическим представлением о неотчужденной форме связи между обществом и индивидом, акцент на этической и практической сторонах жизнедеятельности при относительно безразличном отношении к загробному существованию вполне логичен. Ведь «просветления» можно достигнуть уже при жизни, если своими деяниями максимально способствовать этому.
Как это ни парадоксально на первый взгляд, идея единства с потусторонним миром увеличивает социальную активность индивида. Высокий уровень прагматизма и акцент на практической стороне праведной жизни в буддизме и конфуцианстве вовсе не противоречит высокому уровню метафизической абстракции даосизма и брахманизма, о чем свидетельствует их постепенное слияние, соответственно, с неоконфуцианством и индуизмом.
Поэтому как минимум странно на нынешнем уровне цивилизационного компаративизма исторических типов культуры воспринимается гипотеза о якобы неразвитости в восточной культуре индивидуального личностного начала, предельной замифологизированности религиозных систем, вообще не позволяющей говорить о собственно философских идеях в различных духовно-религиозных течениях на этапе становления индийского и китайского суперэтносов, и на этой основе очередные попытки противопоставления Востока и Запада по абсолютно вульгарно понимаемому принципу «Я» — «Мы».
На самом деле на основе подлинного монотезима на Востоке разрабатывается значительно более сложная и даже изощренная концепция структуры личности в многомерности измерений ее внутреннего мира, принципиально не знакомая античности: «Из сознания путем прибавления нового качества, которое европейская философия называет рефлексией, возникает «основа личности», обособления — аханкара (букв, делающий «я»). Так возникает разделение на «я» и «не-я» и познание первым второго. Вырабатывается способность усвоения, осмысления и переживания воздействий «не-я». Как познавательная функция — это рассудок, как эмоциональная — «сердце» (в психологическом, но не в анатомическом смысле). Эти три «сути таттвы» (будхи, аханкара и манас) есть «внутренняя причина», обусловливающая психические функции в целом» 1.
В противоположность не только классическому мифологизму, этноцентризму, политеизму с их представлением о божестве, постоянно вмешивающемся в земные дела, внеположенность восточного первоначала за пределами бытия даже облегчает для человека концентрацию на собственном «я», а безликость Дао, Брахмана или Атмана еще больше как бы оттеняет неповторимо индивидуальные черты личности (в античности даже изображение человека в искусстве еще имеет обобщенно идеализированный характер). Все это как бы развязывает руки человеку в его земной самореализации, дает ему посюсторонний мир на откуп, что находит свое выражение в дистанцированное™ от Неба, незацикленности на проблемах посмертного воздаяния: «В дао нет ничего от человека. Мудрый не судит: «Это Дао, а это не дао». В Дао нет ничего от своего «я». Мудрый не различает между пребыванием в Дао отстранения от него. В том, что Дао нет, — залог того, что дао есть. В том, что мудрый не держится за дао, — залог того, что он не потеряет Дао» [465].
Вообще даже не бесконечная удаленность в пространстве (подобно эпи- куровским богам), а потусторонность подлинно монотеистического восточного бога позволяла человеку и одновременно требовала от него значительно большей свободы выбора, инициативы в собственной деятельности. Ведь бог не вмешивается непосредственно в людские дела, он детерминирует твою деятельность лишь в той мере, в какой ты, отклоняясь от единственно верного жизненного Пути, вследствие своего неправильного личного выбора и непонимания сути вещей, сам себе наносишь вред.
При таком подходе Дао как Недеяние воспринимается как максимально эффективное деяние — достижение поставленной цели минимальными усилиями, умение использовать существующие объективные процессы в своих интересах. И именно в этом смысле нужно понимать высказывание Лао-цзы о том, что искусство жить — это умение управлять лодкой на течении, а не борьба с извечным противником.
Именно потому, что человек Востока ориентирован на самореализацию своего творческого потенциала между принципом служения Небу и почитанием выдающихся личностей, устанавливается прямая корреляция: «Благородный муж трижды испытывает трепет: он трепещет перед Повелением Неба, с трепетом относится к великим людям и трепещет перед словом людей высшей мудрости» [466].
Неслучайно важнейшим показателем возросшего творческого компонента религиозных систем средневекового Востока является то, что пророками подлинно этических религий — таких, как зороастризм, буддизм, конфуцианство, даосизм являются даже не античные герои или мифические ветхозаветные пророки, обладающие статусом «супер-святых», а обыкновенные смертные, осознавшие смысл жизни люди, познавшие всю полноту мира, исполненного страданий, и осознавшие фундаментальные принципы новой религии через личный смысложизненный выбор.
Напротив, в отличие от явно компромиссно политеистического соотношения бога-отца, бога-духа и бога-сына в христианстве, диалектический синтез абстрактного личностного внемирового начала, как основы бытия, и неповторимой личности, как воплощения этого первопринципа, свидетельствуют о значительно больших требованиях к индивидуально-личностному творческому потенциалу, в том числе и уровню образованности, который существовал в индокитайской цивилизации на этапе ее расцвета, в сравнении с формационно-предшествующей цивилизацией античности и, тем более, Ближнего Востока.
Более того, речь идет о полулегендарных личностях, которые, тем не менее, скорее всего, существовали в качестве вполне конкретных человеческих индивидов. И в этом смысле Христос, как известно, являющийся «живым богом», то есть чем-то средним между античным героем и одним из бесчисленных божеств индийского пантеона, многие из которых были смертны, значительно «уступает» таким выдающимся религиозным реформаторам, как Заратустра, Будда, Конфуций, Лао Цзы, вовсе не являющимися ипостасями бога и, тем более, живыми, но, в то же время, бесконечно отстраненными от человека, жестокими, карающими, воплощенными в деспотов божествами типа ближневосточных.
Они были пусть и легендарными, однако именно выдающимся личностями, формулирующими принципиально новые мировоззренчески-рели- гиозные принципы адекватного человеческой сущности бытия, опираясь не на божественное предопределение, а на свой собственный жизненный опыт (последующее обожествление вышеуказанных реальных, а не мифических персонажей основоположников учений в зороастризме, индуизме, неоконфуцианстве скорее свидетельствует о начале упадка индо-китайской цивилизации, намечающемся застое в духовно-религиозной жизни, формализации и бюрократизации не только института церкви, а всех других социальных институтов. Тут начинает работать универсальный общецивилизационный механизм становления позднесредневековых Индии и Китая в качестве Мегамашины (Л. Мемфорд).
Очевидно, представление об основоположниках религии здесь непосредственно связано с господствовавшим на Востоке культом Гуру-Мудреца, Учителя именно как самодостаточной в своих личностных творческих потенциях неповторимой личности, высшем непререкаемом Авторитете, затмевающем в глазах его адептов бога, совершенномудром муже, достигшем совершенства исключительно личными усилиями, всегда способным в качестве наставника личным примером продемонстрировать это совершенство в той или иной сфере духовной (поэзия, философия, живопись) или практической (восточное единоборство) деятельности, в учебе чаще всего прибегающем лишь к моральным санкциям.
Напомню, что в иудаизме, напротив, духовно-личностный монотеизм находился в зачаточном состоянии, Моисей и другие пророки еще выступают в значительно большей мере как простые ретрансляторы переданного им божественного откровения, а сам Моисей, согласно последним достижениям сравнительного религиоведения, является вымышленной мифологической фигурой, всецело опирающейся на авторитет жестокого, требующего абсолютного послушания бога.
Напротив, в восточных религиях «...священный текст, при всем безграничном к нему уважении, играл в обучении скорее подчиненную, инструментальную роль; главной же целью было воспроизводство не текста, но личности учителя — новое духовное рождение от него ученика. Именно это — живая личность учителя как духовного существа — и было тем содержанием, которое при помощи содержания священного текста передавалось из поколения к поколению в процессе трансляции ведийской литературы. И этот принцип справедлив не только для ведийской Индии....Существо трансляции состоит в том, что с помощью ряда приемов духовная личность учителя возрождается в ученике» [467].
Таким образом, последовательно монотеистическая картина мира не просто связана с формированием нового типа личности и его духовно-рефлекторного гносеологического и эстетического отношения к миру, но и коррелирует с формированием принципиально новых социально-политических типов отношений и даже трудовой мотивации индивида. Человек Индии и Китая уже в первые века до нашей эры, впервые во всемирной истории, начинает осознавать себя не просто в качестве члена того или иного социума, его неотъемлемой части (архаическая азиатская община, античный полис), а именно как человека вообще — индивидуальность, способную своим отшельничеством бросить вызов социальным институтам и перейти в режим самосовершенствования своего внутреннего мира путем пантеистического духовного единения с одушевленной, предельной эстетизированной природой.
И хотя в социальных отношениях Китая неразрывно связанный с Дао конфуцианский идеал гуманности — Де, к которому стремится «совершенномудрый», еще не тождествен более позднему европейскому ренессансному, и тем более, романтическому гуманизму (скорее можно подобную «гуманность» — «жэнь» перевести как «благопристойность», «добропорядочность», «доброжелательность», «нравственность» именно как строгое следование нравам) здесь уже просматривается отчетливое стремление к выходу за пределы собственно религиозности в сферу морали как таковой.
По сути, личностная моральная максима Востока стоит выше даже христианской с ее «не делай другому того, чего бы не желал себе». В отличие от скрытого прагматизма этого христианского тезиса (делать зло опасно, ибо возможно отмщение) восточный мудрец Индии и Китая, с его отрешенностью от мира страданий, призывает не совершать зло прежде всего, чтобы не «потерять лицо», в полном смысле собственное достоинство, ибо приобретенные аморальными поступками блага (богатство, власть) лишь увеличивают страдания и ничего не дают именно с точки зрения самосовершенствования подлинного мудреца, представление о долге которого строится не на внешней мотивации, обязывающей поступать добродетельно под угрозой прямых криминальных санкций или морального порицания, а на основе
внутренней мотивации и, в этом смысле, оно уже тяготеет к кантовскому категорическому императиву внутреннего морального долга. Поэтому и идея внестатусного равенства («люди — братья во Христе»), проявляющаяся в равенстве всех перед Дао как фактически универсальном духовном идеале каждого индивида, тормозила развитие на Востоке развитых форм рабовладения. Вот почему из подобного понимания творящего первоначала с необходимостью вытекает утверждение за каждым человеком статуса личности, независимо от его социально-классового статуса [468].
Волне можно говорить о том, что и в рамках социума на Востоке значение уникальной и даже неповторимой индивидуальности неизмеримо возрастает. Человек раннесредневекового Востока все больше начинает цениться не как носитель некоего формального социального статуса (профессии, звания, титула), а исходя из его личных способностей, способности достигать наивысших результатов в избранной сфере деятельности (шень-ши): даже к чиновникам государственного аппарата, которые отбирались на конкурсных основаниях, предъявляется требование не только по овладению определенным уровнем образованности, но и искусством, пусть и канонического, стихосложения, явно ориентированное на выявление индивидуального творческого потенциала.
Как известно, даже китайский император, несмотря на титул Сына Неба, тем не менее вовсе не был «живым богом», подобно, например, египетскому фараону, который буквально мыслился как сын Осириса, в архаичес- ки-религиозном смысле, а был, скорее, «приемным сыном», от которого Небо могло отказаться в случае его неадекватного своему призванию поведения.
Император, сугубо формально ведущий свою родословную от богов, получает лишь временный «небесный мандат» на «поднебесную». Его отношения с небом носят скорее практический характер и, по сути, основаны на правовом договоре. Он ничто перед волей неба или Дао и может быть смещен в случае несоответствия должности.
Вот почему в Древнем Китае, где формально император считался «Сыном Неба», родились поразительные по своей крамольности идеи, несовместимые с возвеличиванием статуса главы государства по отношению к простому народу: «Небо родит простолюдинов не для правителя, оно возводит на престол правителя для простолюдинов» [469].
При этом поражает органическая связь между концепциями монотеизма и личностными морально-этическими характеристиками, которые формально предъявляются как требования к Дао, а фактически являются духовным императивом для каждого. «Дао единственно и неделимо; правитель также должен полагаться на самого себя. Дао не имеет подобного себе, поэтому и называется единственным. Исходя из этого, разумный правитель ценит только воплощение Дао» [470].
В Индии также подобного рода уравнительность перед божественным первоначалом, неразрывно связанным с идеей существования «искры божией» в представителе даже самой нишей касты, имела явно новаторский и даже в чем-то революционный характер, максимально способствуя формированию новых социальных отношений, на которых основывалась индо-китайская цивилизация: «Именно буддизм, деятельно отрицавший этнические, сословные и родо-племенные различия, оказался наиболее приемлемой идеологической основой для империи, своим существованием разрушавшей традиционные перегородки» [471]. В целом подобный подход максимально стимулировал и в сфере экономики формирование качественно нового отношения к труду, требующего от непосредственного производителя значительно большей самостоятельности, личной инициативы, в конечном итоге, экономической заинтересованности в своей деятельности как необходимой предпосылке не просто существенного повышения производительности сельскохозяйственного труда, а и более высокого этоса, опять таки по сути противоположного рабовладельческой агрессивности, направленной на захват чужой добычи, а главное — рабов. Неслучайно, уже находясь под влиянием пострабовладельческих экономических отношений, получивших наивысшее развитие на Востоке, Плутарх писал: «никакие другие занятия не внушают так быстро горячей любви к миру, как земледельческий труд. Он вселяет, воспитывает в нас воинственный дух для защиты родины и вырывает с корнями страсть обижать других и чувство алчности, [больше способствуя — Авт.] нравственному совершенствованию, нежели благосостоянию» [472].
Кроме того, возникшей на Востоке новой духовной картиной мира создавались мировоззренческие предпосылки для освоения новых технологий и даже стремления к получению объема знаний с достаточно высоким прогнозным потенциалом относительно функционирования универсальных природных циклов, что, кстати, неразрывно связано уже не с эмпирическим гноселогическим идеалом уровня непосредственного разрешения возникшей проблемы, и не методом проб и ошибок (характерным для первобытного общества), а с простым перебором незыблемых алгоритмов деятельности, характерным для вынужденно примитивного античного классического рабства.
Отсюда, кстати, и акцент на интуитивных, а не чисто рассудочных формах скорее даже не познания, а постижения Дао (вспомним: для древнего грека было вполне достаточно представления о том, что боги живут на Олимпе, а его видение потустороннего полностью строилось на основе экстраполяции реалий мира земного на мир небесный). Восточное эмоционально-образное, «инсайтное» познание вопреки приверженцам идеи об исключительно античном происхождении естественнонаучного знания, является важнейшим элементом не просто чувственно-предметного, а именно духовно-теоретического освоения мира, необходимым гносеологическим этапом перехода от изучения фактов и постановки проблемы к развитию абстрактно-
теоретической, концептуальной познавательной сферы как преддверия подлинно научного естествознания Нового Времени.
С одной стороны, новая духовная картина мира ориентировала на более глубинное познание природы, а с другой, — неуклонное развитие земледелия требовало умения прогнозировать большие природные ритмы в вероятностном, не статическом, а статистическом режиме. Причем особенно важно подчеркнуть, что механизм становления новых формационных измерений индо-китайской цивилизации происходит вовсе не по К. Марксу — новый экономический базис формирует новую духовную надстройку, а, скорее, по М. Веберу — новый уровень духовной религиозно-мировоззренческой рефлексии активизирует в обществе потенциал нерабовладельческого ведения хозяйства [473].
Сходным является и механизм формирования качественно новой мотивации труда, при котором принципиально новый уровень этичности, уже минимально привязанной к собственно религиозным догматам кары за греховное поведение (что во многом и послужило основанием в обвинении конфуцианства, даосизма и буддизма в нерелигиозности), ориентирует на отношение даже к непосредственному производителю материальных благ как к такому же носителю божественного Дао (Атмана, Брахмана), каким был и император.
Постепенно, в процессе стремительного роста производительных сил подобная стратегическая мировоззренческая установка трансформировалась и в прагматическую мотивацию, согласно которой доминировали уже преимущественно экономические методы принуждения, точнее, в большей степени поощрения к труду, поскольку сковывающее творческую инициативу внеэкономическое принуждение становилось просто невыгодным: «Учитель сказал: Народ можно принудить к послушанию, но его нельзя принудить к знанию» [474].
Показательно, что земледельческий труд оценивался как в высшей степени богоугодное дело, которое освящалось императором как «Сыном Неба» в особом Храме земледелия, находящемся рядом с храмом Неба. «Издревле в старом Китае отмечался праздник земледелия. По народному преданию, четыре тысячи лет тому назад царствовал император Шунь, который особенно покровительствовал земледелию. Каждую весну он сам открывал посевные работы, проводя первую борозду. Этот обряд, сохранившийся и в последующие столетия, совершался в большой роше Храма земледелия, расположенной вблизи Храма неба» [475].
Подобное отношение к производительной трудовой деятельности просто немыслимо в античном мире, где, как писал в своем фундаментальном труде «История рабства в античном мире» Анри Валлон, практически все
выдающиеся мыслители и реформаторы государства, включая Солона, «...вместо того, чтобы искать реформы государства в восстановлении почетного положения труда, подвергали труд изгнанию и желали целиком его свалить на рабов...».
Поэтому вполне закономерно, что на Востоке преимущественное развитие получило домашнее рабство. Причем стоимость взрослого раба доходила до сорока тысяч монет — при том, что лошадь стоила четыре тысячи монет, а бык в среднем две-три тысячи. В Афинах же в IV в. до н. э. раб, напротив, стоил в среднем в четыре-пять раз дешевле, чем лошадь [476][477]. Поэтому, кстати, источники рабства на Востоке преимущественно были внутренними (фактически чаще всего временное долговое рабство в сфере обслуживания), а в Античности внешними (военнопленные, как правило, становившееся рабами пожизненно в сфере непосредственного производства).
Более того, в Китае даже за рабом признавался статус личности, по отношению к которой недопустимо чинить произвол: «Из всего созданного Небом и Землей дороже всего человек. Поэтому нельзя снижать наказания тем, кто убивает своих рабов» [478].
Из проведенного анализа закономерно выплывает несколько концептуальных выводов. Во-первых, античная и восточная цивилизация в эпоху первого осевого времени являются настолько разнотипными, что говорить о синхронном стадиально-формационном развитии Античности и Востока, типологической схожести духовных картин мира этих цивилизаций, в том числе понимания особенностей личностного начала, просто неправомерно.
Во-вторых, все типологии исторического процесса, согласно которым Восток, включающий территорию Индии и Китая, отождествляется с Древним Ближним Востоком, причем в стадиальном отношении Индия и Китай относятся к ранним деспотиям так называемого азиатского способа производства, являются концептуально несостоятельными. Тем более неправомерно рассматривать индо-китайскую цивилизацию как более архаическую относительно ближневосточных деспотий Древнего Египта и Шумеро-Ва- вилонии, якобы исторически первую форму раннеклассового общества, хронологически следующую сразу после первобытно-общинного строя (фактически высшую стадию варварства, а не цивилизации).
Наконец, главный концептуальный вывод состоит в том, что индо-китайская цивилизация, лишь зародившаяся в эпоху расцвета греческого рабовладельческого общества (VI—IV вв. до н. э.), является высшей формой так называемой первичной или предкапиталистической формации, по своим мировоззренческим параметрам превосходящей античность в том смысле, что позволяет в большей степени раскрыть творческий потенциал личности как в духовном, так и непосредственно в предметно-практическом освоении действительности.
Благодаря этому в регионах Индии и Китая в период с V в. до н. э. до X—XI вв. н. э. был создан мощный очаг духовной культуры, оказавший огромное влияние не только на эллинизированный Ближний Восток, но и на философию поздней античности (неоплатонизма). Великие достижения индо-китайской цивилизации классического феодализма в области литературы, философии, математики, астрономии через культуру Византии, Ирана, арабской Испании были переданы средневековой Европе, послужив важной предпосылкой ее дальнейшего взлета [479].
Поэтому вполне справедливо говоря о несостоятельности идеи В. Гегеля, утверждавшего, что настоящая философия существовала только на Западе, а Восток не вышел из стадии религиозно-мифологической, Г. Бон- гард-Левин утверждал: «На развитие западной индологии оказывали немалое влияние идеи консервативных ученых и политических деятелей, в частности Леяла, заявившего о неподвижности древнеиндийской цивилизации, и Джеймса Милля, возражавшего даже против термина «цивилизация», применительно к Индии в древности. Подобные взгляды в известной степени были связаны с тем, что ученые, выдвигавшие их, обычно исходили из критериев, выработанных при изучении культур Европы и Восточного Средиземноморья. Известный английский историк В. Смит вообще утверждал, что все наиболее значительные достижения индийской культуры были результатом влияния греко-римского мира» [480].
А потому, если говорить о существовании отдельных цивилизаций как этапов стадиальной эволюции всемирной истории, из предшествующего анализа можно сделать вывод: индо-китайская цивилизация на формационной шкале развития должна располагаться непосредственно перед буржуазной цивилизацией и после античной, которой, в свою очередь, предшествуют в качестве наиболее архаических раннеклассовых обществ Древний Египет и Месопотамия. Более подробно критерии подобного стадиального членения будут рассмотрены в следующем параграфе.