ПРОИЗВЕДЕНИЯ ШЕВЧЕНКА, СОДЕРЖАНИЕ КОТОРЫХ СОСТАВЛЯЕТ ИСТОРИЧЕСКИЕ СОБЫТИЯ;
В деятельности Т. Г. Шевченка несомненно более всего, интересна для исторического общества Нестора летописца да часть его произведений, которая представляет воспроиз-. ведение исторических событий.
C этими произведениями -случилось та же, что бывает с историческими произведениями всех талантливых писателей и поэто,в, избравших темою своих сочинений исторические сюжеты. Публика образованная, но не занимавшаяся специально историческою, наукою, увлекаясь художественным воспроизведением mh⅛ чнувшей жизни, чувствуя верность обрисовки исторической эпохи, воспроизведенной художником, принимала его произведения, как исторический материал, и, под влиянием общей исторической картины быта, считала и подробности быта, и подробности образов исторически верными, не заботилась о, критической проверке отдельных более или менее крупных фактов. Такое отношение публики тем есте-: ственнее, что поэт воспроизводил нередко эпизоды не только в его время, но и пр ныне почти вовсе не разработанные наукою. Я не сомневаюсь, что большинство интеллигентной публики, читавшей произведения Шевченка, уверено в том, например, что Гонта казнил собственных детей, что Палий кончил жизнь в Межигорском монастыре, что Подкова, и Гамалия ходили походами на Царьград и Скутари и т. п. И не только читающая публика, не занимавшаяся специально историческою наукою, готова была видеть в поэтических творениях Шевченка точное фактическое воспроизведение -исторических событий: по временам, даже исторические писатели разделяли взгляды публики (например, Мордовцев в истории гайдамаччины)..Конечно., с.точки зрения 'строго-критического анализа, фактов, такая оценка трудов Шевченка является по большей части ошибочной. Виновен был в этом случае, конечно, не поэт, художественно воспроизводивший народную жизнь, но ошибка весьма, впрочем, естественная зависела от самих читателей.
Нельзя отождествлять поэта с историком; поэт — художник, и не его дело путем критики и продолжительного кропотливого труда восстановлять отдельные факты минувшей жизни и потом обобщать эти факты историкофилософскою синтезою. Отдавшись такого рода работе, поэт-художник утратил бы, значительную долю своего таланта и создал бы, вероятно, лишь весьма посредственное историко-критическое произведение. Известно,- например, что Гоголь пытался стать историком, но неудачно. Поэтому данные художнику от природы дарования указывают еге деятельности иной'путь, не менее· плодотворный в восстановлений бытовой истории народа соединением черт в высокой степени существенных, но недоступных историку и критику и истекающих лишь из чуткой наблюдательности и могучего творчества самого поэта. Поэт воспроизводит живой и цельный образ эпохи, оживляет и выводит перед взором читателя отдельные лица, щелые поколения; В творчестве его воскресают эпохи и народы с их телом и душею, с их чувствами и помышлениями. Словом, для художника безразлична фактическая точность подробностей, лишь бы они были возможны, на фоне изображаемой нм эпохи.Применяя все сказанное к литературной деятельностп Шевченка, к историческим произведениям его, необходимо выделить в них великое художественное воспроизведение изображаемых эпох, характер которых всегда верно угадан поэтом. Исторические исследования лишь подтверждают его ■картины; многое также они подтвердят, без сомнения, в будущем. В виду того не имеют значения многочисленные фактические' ошибки и неточности в подробностях. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим произведения Шевченка исторического содержания. Их много: две поэмы „Гайдамаки" и „Г а м а л і я“ и несколько мелких рапсодий и эпизодов: Иван Подкова, Тарас Трясило, Невольник, Выбор і'е тм а на,. Чернець, Рассказ покойника, Швачка, Сдача Дорошенка.
В каждой почти поэме встречаем мелкие фактические ошибкц. Это объясняется тем, что у поэта было немного исторического материала. По большей части приходилось пользоваться апокрифическою историею Руссов, приписы- -вавшеюся Конисскому, или сочинениями Маркевича, Бан- тыш-Каменского, да- несколькими фрагментами неполных летописей в роде летописи Рубана.
Вот весь исторический материал, бывший под руками у Шевченка, и не удивительны потому замечаемые у него фактические ошибки. Я укажу на несколько таких ошибок. Подкова и Гамалия, если существовали, то не предпринимали походов в Царь- град и Скутари. Есть неверности и в описании выбора гетманов Лободы и Наливайка: поэт рисует картину передачи гетманского достоинства старым гетманом более молодому и приписывает это Лободе и Наливайку. В действительной истории нечто подобное встречаем 30—40 лет спустя в истории Павлюка и Томиленка. Поэма „Чернець" целиком построена на фабуле, что Палий умер в Межигорья, чего не было; но в ней находим исторически верный факт прощания запорожца. Точно также не мало ошибок в частностях поэмы „Гайдамаки". Смерть титаря, например, событие, имевшее место в действительности, но совершилось оно в ином виде. Описываемые в „Гайдамаках" события занимают почти год времени; на деле ясе они продолжались не $олее двух месяцев. ,Указывая на эти мелкие факты, я имел в виду предупредить, что от поэта излишне требовать точности их и что произведения его должно оценивать с иной точки зрения. — Художник нередко предугадывает то, что будет установлено историческою критикою много лет спустя. 6 своем- романе „Айвенго" Вальтер-Скотт выдвинул такие мотивы в жизни англо саксонского племени, которых не,касалась,историческая наука во время романиста и которые бызи выяснены Тьерри позднее. В исторических драмах Шекспира воспроизведение целых эпох не оставляет желать ничего лучшего. Я Отмечу несколько^ мест в произве-’ дениях Шевченка, где находим подобное предугадывание
благодаря могучему поэтическому таланту. Некоторые черты исторических произведений Шевченка оказываются совершенно верными при проверке доступными нам теперь данными историческими. Таков целый ряд картин, посвященных обрисовке Запорожья: мы видим,.чем вызывалось стремление народа в Запорожье, каково было там житье и чем заканчивалась жизнь запорожца.
В Запорожья народ видел существование идеального общественного строя. Потому-то и могла пополняться постоянно эта община. Интересно, как изображено у Шевченка отношение атамана к остальным запорожцам: оно состояло в полной диктатуре с полною зависимостью в то же время диктатора от избирателей. Шевченко как нельзя лучше понял и изобразил дух Запорожья. Выбранный атаман сознавал, что он — представитель общественного мнения, —готов был подвергнуться его контролю и обращался к обществу, как к друзьям, как S равным. Что в-таком виде представлял себе Шевченко Запорожский строй, видно из поэмы „Подкова”, где атаман останавливает флотилию при устье Днепра и обращается к спутникам с речью, объясняющею цель похода, и с-во- просом, продолжать ли этот поход, хотя заранее знал, что •ответ будет утвердительный. Господствовалр отношение полного доверия к выборному атаману. Тот же мотив выдвинут ив Выборе гетмана. Старый гетман указывает на свои преклонные лета и просит избрать иного. Такая близкая связь указывает на то, что выборные были представителями общественного мнения и могли создать общественную форму, немыслимую при современном устройстве европейских обществ. Упомяну о других картинах, нарисованных Шевченком. В стихотворении, которое я озаглавлю: СдачаДорошенка, время руины изображено так живо, что подобное наглядное представление о нем можно составить себе только по прочтении обширной монографии Костомарова. Картина борьбы с всесильным дворянским сословием в Польше, наполнявшей первую половину XVII века, мастерски начерчена в том рассказе, который я назову рассказом покойника. ιСкажу теперь несколько слов о самой значительной по объему, поэме — о Гайдамаках. В ней поэт имел дело крупных ^ фактических ошибок и неточностей он избежал, и с этой стороны критика обязана отдать ему полную справедливость. Но несколько иначе мы должны отнестись к той стороне произведения г. Сенькевича, в которой он старается осветить бытовые •черты общества как польского, так и южно-русского в XVIl ■столетии, тем более, что в.
этом отношении автор не ограничивается объективным воспроизведением прошедшего, но высказывает беспрестанно и свое субъективное мнение — идеализирует одни принципы, порицает другие, накладывает совершенно произвольно темные краски на одни лица, стремления и общественные группы и непомерно нежно, а иногда и крайне страстно освещает. другие. Конечно, мы бы не придавали особенного значения всему этому, если бы произведение г. Сенькевича представляло лишь обыкно-,) „Ogniem і mieczem. „Издание 2-е. Варшава. 1884 г. Русский перевод этой повести в „Живописном Обозрении", 1884 г. и в „Русской Мысли· 1885 года..
венное беллетристическое произведение одной из соседних литератур; но повесть г. Сенькевича по приему, оказанному ей в польском обществе и по впечатлению, какое она произвела на это общество, является несомненно выразителем современного состояния исторического самопознания польской интеллигенции, последним словом его патриотических, надиональных и общественных воззрений, тем более для нас итересных, что вследствие избранного сюжета воззрения эти высказываются по преимуществу на почве отношений польско-русских в XVII столетии.
Действительно ни одно сочинение польской литературы в XIX столетии не пользовалось таким сочувствием своей публики и не вызывало столь повсеместных и единодушных оваций, как повесть г. Сенькевича; ни к одному сочинению, как бы оно талантливо и художественно ни было написано, польская публика не отнеслась с такою восторженности) и не признавала в нем такого цельного воплощения своих задушевных убеждений. Лишь только появились первые главы „Огнем и мечем" в' фельетоне варшавской газеты „Слово", они провозглашены были и в печати, и в общественном мнении небывалым гениальным произведением; имена лучших польских поэтов: Мицкевича, Kpa- синского, Словацкого, Поля, поблекли при блеске нового светила и скромно отодвинулись на второй план. Восторг и похвалы, по свойственному польской народности сангвиническому порыву, дошли до гиперболических размеров: профессор истории польской литературы в краковском университете, граф Тарновский, открыл ряд публичных лекций, посвященных повести г.
Сенькевича, в которых заявил, что разбираемое им произведение превосходит художественными достоинствами все произведения Шекспира, Мильтона, Данте, Tacca, Гете и др., взятые вместе; публика, слушавшая лектора, покрыла аплодисментами эгу гасконадуr и вслед за тем, аристократическое краковское общество стало иллюстрировать гениальное произведение, изображая в живых картинах более эффектные сцены повести; мода на живые картины эпизодов романа „Огнем и мечем* распространилась B⅛ope на другие города и веси, населенные поляками, и B?течение года стала любимою, забавою полВского интеллигентного общества; затем картины эти воспроизводились в'· иллюстрированных журналах и т. д„ ЇІесколько польских газет и журналов, представляющих более трезвое и прогрессивное направление в своей печати: „Атеней", „Край“, „Правда", „Еженедельное Обозрение" (Prsegl⅞d TygodniowyJ попытались было' отнестись критически к обаянию, вызванному г. Сенькевичем, и удержать мнение своего общества в более нормальных пределах; не отрицая таланта г. Сенькевича, они указали с одной стороны на то, что чрезмерные похвалы в глазах объективных читателей могут служить лишь сюжетом для весьма комических выводов, или зародить подозрение в том, что они исходят лишь из спекулятивной книгопродавческой рекламы; они намекали, правда слегка, на то, что если сближения с иностранными литературными произведениями й уместны, то „Огнем и мечем" гораздо более напоминает „Трех мушкеров", Дюма-отца, чем Шекспира, Гете или Tacca. C другой стороны эти же органы польской печати указывали, весьма впрочем сдержанно и объективно, на то, что публицистические и исторические убеждения, приводимые г. Сенькевичем в его повести, - стремятся к тому, чтобы воскресить общественные идеалы XVII столетия, вредные для народного самопознания уже в то время, совершенно архаические и немыслимые в настоящем, что взгляд автора на международные отношения и несправедлив и вреден для польского общества, так как он разжигает международную вражду, которая стала несколько уле- гаться под влиянием современной нам культуры, что страстность в этом отношении противоречит и чувству человеческой справедливости и трезвому здравому смыслу, с преобладанием котораго связаны и насущные интересы польского общества и т. д. Мнения эти остались впрочем гласом вопиющего в пустыне, и огромное большинство ПОЛЬСКО! о интеллигентного общества оказалось на стороне традиционных идеалов, илюстрирбванных г. Сенькевичем. ■·Собрав разбросанные в повести рассуждения, высказываемые то от имени действующих лиц, то очень часто личйо от имени автора, и пополнив их картинными изображениями всех слоев общества, описываемого в повести, мы постараемся восстановить вкратце основные публицистические положения автора, которыми,он и подкупил в свою пользу гораздо больше, чем художественными достоинствами своего произведения, безграничную симпатию польской публики; затем оценим степень верности или неверности этих положений по отношению к исторической истине и укажем некоторые приемы артистическбРо творчества автора, исключительно лишь с точки-зрения' их правдивости исторической и этнографической.
Историко-философский взгляд г. Сенькевича на описываемую им эпоху сводится к следующим положениям: в половине XVII столетия, Польша представляла могущественное государство, опиравшееся на многочисленное, вполне сознательное, исполненное энергии й гражданских доблестей шляхетское сословие; сословное преобладание шляхты в государстве было признаком высшей культуры, на уровне которой стояла тогда Польша. Государство это преследовало великую культурную миссию; · оно призвано было цивилизовать, т. е. претворить по своему образцу обширные русские области, входившие в пределы Речи Посполитой. Миссию эту Joho исполняло весьма энергично и целесообразно, но наткнулось на неожиданное препятствие — на врожденную дикость и непригодность к культуре русского племени, которое неспособно было по природе усвоить себе какую-бы то ни было гражданственность и цивилизацию; все попытки поляков к насаждению культурных идей разжигали в русском населении лишь ненависть и дикие необузданные порывы, проявление того непонятного для ПОЛЯКОВ настроения, которое шляхтичи XVII столетия называли весьма метко „хлопскою innata malitiaα. В борьбе с этой врожденной дикостью польская шляхта напрасно истощала свои доблестные геройские качества, она не могла осилить враждебной стихийной силы. Впрочем некоторые ошибки замечаются и в действиях польского государства; важнейшая из, них состоит в том, что в среде правящих польских классов существовала влиятельная партия, которая относилась слишком гуманно к враждебному элементу, предлагала делать русским некоторые уступки, заставляла воздерживаться от слишком крутых мер, даже намекала по временам на какие-то частные злоупотребления, будто-бы подававшие повод к козацким восстаниям. Эта партия ослабила энергические меры, которые стремились осуществить лучшие представители тогдашней Польши, считавшие необходимым потопить козацкий бунт в целом море крови, хотя-бы пришлось для этого истребить поголовно все русское народонаселение края. По мнению г. Сенькевича, достоинство польского государства требовало не только казнить смертью всех участников восстания, пока они не смирятся и не станут таким образом достойными вкусить плодов шляхетской культуры, которая после расправы готова была облагодетельствовать строптивых, но покаявшихся, ополячением, иезуитскою школою и прежде всего панщиною. Козаки, как представители русского населения, не только не умели понять этих высших культурных стремлений шляхетства, но, благодаря своей дикости и врожденной злости, усумнились в пригодности для своего народа того государства, которое навязывало им свои общественные, не совсем выгодные бытовые формы, и дерзнули после долгих безплодных просьб и заявлений прибегнуть к бунту: конечно, как бунтовщики, они обрекли себя на казнь и истребление, которое, к несчастью, поляки не с’умели применить с нужною энергиею и тем нанесли чувствительный удар своему государству. Полагаем, что это изложение мнений г. Сенькевича нисколько нами не утрировано, п постараемся оправдать нашу резюмировку при подробном рассмотрении отдельных положений.
В положениях г. Сенькевича есть, конечно, и некоторая доля справедливости и некоторые признаки развившагося в польском обществе в последнее время прогресса, только мы полагаем, что такого рода положения высказаны слишком страстно и доведены вследствие этого до абсурда. Таким положением мы считаем особое благовение, высказанное г. Сенькевичем перед государственной идеею. Конечно, государство представляет одну из высших форм человеческого общежития, и идея государства тем дороже для всякого развитого человека, чем более сознательно он к ней относится; мы привыкли в современных нам европей- -ских государствах. видеть учреждения, гарантирующие
и материальную безопасность обществ и удовлетворение их высших нравственных потребностей: свободу совести,, возможность умственного развития и т. д. Мы привыкла смотреть на государственную власть, как на выражение возможной в данном обществе суммы справедливости и безпристрастия по отношению ко всем своим подданым, без различия их сословной группировки, национального типа, личного положения в обществе, и потому считаем идею" государства равно дорогою для всех лиц, входящих в состав его. Г. Сенькевич смотрит на дело несколько иначе. По его мнению, Польша XVII столетия представляла образцовое государство потому именно, что отрицала лучшие стороны государственной деятельности, потому, что не признавала равноправности своих граждан и преследовала свою „мисию", невозможную по антропологическим законам природы—претворение одного народного типа в другой и несправедливую в общественном отношении — абсолютное подчинение всего народа привиллегированному классу. Наткнувшись на сопротивление национальное и сословное, польское государство не обязано было, по мнению г. Сенькевича, сознать и исправить ошибочное направление своей внутренней политики, напротив того, идея государства требовала от него другого образа действия, который он слишком, может быть, красноречиво высказывает, восста- новляя мысли, слова и деяния самого, по его мнению, даровитого государственного человека того времени, князя Иеремии Вишневецкого: князь Вишневецкий сознавал обязанность „наказывать без меры и милосердия", он полагал, что „достоинство Речи-Посполитой" возлагает на негр обязанность истреблять Козаков и хлопов „без остатка" (со do iiogi — излюбленное выражение автора), сажать на кол и рубить головы послам козацким; он дает клятву в том, „что потопит в крови хлопские бунты"; размышляя в решительную минуту о предстоящей ему роли руководителя государственных стремлений Польши, он таким образом очерчивает свою деятельность: „растоптать Запорожье, пролить океан крови, сломить, уничтожить, раздавить, а потом только отменить злоупотребления", „пожрать бунт и вскор- миться его телом"—ему грезится поле, на котором распростерты „сотни тысяч трупов" и т. д. Читая все эти страстные каннибальские возгласы, невольно образованный читатель нашего времени приходит в недоумение, каким образом в голове писателя XIX века зародились эти кровавые порывы, более приличные клевретам Нерона или сподвижникам Чингизхана чем мыслителю' или художнику нашего времени; между тем эти кровавые пожелания являются в повести не результатом об’єктивного воспроизведения настроения эпохи, но продуктом политических воззрений самого автора. Князь Вишневецкий изображен идеалом государственной мудрости, гражданских добродетелей и поборником правды и справледливости; автор до того увлекается своим героем, что доходит в отзывах о нем до кощунства; так всякий неуважительный отзыв о Вишневецком г. Сенькевич называет „богохульством" (sic,,Bluznierstwo**, т. ¢11, стр. 231; т. III, стр. 132), он одаряет князя какою-то сверх’естественною силою, дарованною ему свыше,, вследствие которой целые тысячи Козаков, населения целых округов бегут, об’ятые паническим страхом, при одном имени „Яремы**. Во время приступа Козаков к Збаражу на валах крепости появляется среди знамен и факелов князь Вишневецкий и козаки дрожат и выпускают оружие при его виде; может быть ошибаемся, но нам кажется, что краски для этой эффектной картины заимствованы г.Сеньке- вичем из VI книги потерянного рая Мильтона... Вот до каких геркулесовых столбов договаривается автор, исходя от мысли совершенно верной — уважения к государству и установленному порядку. Утрировку в розвитии этой мысли и неточное понимание автором 1H сочувствующим его произведению обществом значения государственной идеи мы можем себе об’яснить только одним мотивом, свидетельствующим впрочем о повороте к лучшему польской интеллигенции. Польское общество с конца XVJII столетия постоянно протестовало против тех государственных организмов, среди которых оно размещено было историческою судьбою, протестовало оно упорно и мыслью, и словом, и 4 или 5 раз в течении столетия делом; наконец, оно убедилось вероятно в неосновательности и незаконности своих протестов, в убеждении произошел крутой поворот
и ненавистная до того времени мысль о святости государственных учреждений и о преступности всякого бунта заняла почетное место в кругу общественных принципов польского общества и высказалась в слишком, может быть, резких и необдуманих чертах под пером излюбленного беллетриста. Что-ж, и слава Богу, только на первых порах неофиты зашли слишком далеко и попали в другую крайность — прийдется лишь сказать >,trop de zeleii. ч
Но если в развитии государственной мысли у автора „Огнем и мечем" мы готовы признать, при всей утрировке в часностях, верную исходную точку, то другое основное положение автора, — что Польша в XVII веке была символом цивилизации, а Русь цредставителем дикости—кажется нам совершенно ложною и в основаниях, и в развитии. Конечно, обе народности укладывались в силу и естественных этнографических особенностей, и исторического воспитания в разные типы культуры, весьма часто не сходные друг с другом или даже противуположные; может быть в данный исторический момент доля цивилизации была несколько больше на одной стороне, чем на другой, но все это не дает права утверждать, что борьба, вспыхнувшая в XVII столетии, характеризуется исключительно культуртрегерством с одной стороны и абсолютною дикостью с другой. Здесь не место излагать историю параллельного развития культур русской и польской — это задача обширных исторических трудов и исследований. Мы остановимся лишь на моменте, изображенном г. Сенькевичем, и подвергнем краткому анализу приводимые им самим данные.
Бсли-бы г. Сенькевич прилагал одну и ту же мерку к описываемым им событиям и лицам, то, даже по весьма пристрастно сгруппированным им же самим фактам, он убедился бы, что ни особенной дикости с одной стороны и ни особой гражданственности и цивилизации с другой в фактах этих не заметно; еще труднее заметить их, если устранить все произвольные характеристики и суб’ектив- ные рассуждения, исходящие' не из фактов, а исключительно из личного взгляда автора, и проверить передаваемые им события свидетельством современных источников. Увлекаемый побуждениями художественного творчества, г. Сенькевич не заметил противоречия, существующего между его положениями и им-же описываемыми сценами, но за то широко воспользовался своим правом артиста для того, чтобы эпитетами, голословными утверждениями, априористическими суждениями наложить тени и пролить свет в желательном для него, хотя исторически неверном смысле. Раз задавшись мыслью, что южно-русские козаки и хлопы дикари, он при каждом случае поддерживает это мнение всевозможными стилистическими приемами, иногда даже выходящими за границы литературного приличия. Козаки в его произведении не говорят, не возражают, не кричат, не поют, но всегда верещат, ревут, рычат и воют. Лишь только дело идет о недворянском населении Украины, оно всегда упоминается с эпитетами: „хлопство дикое и разнузданное", „народ дикий", „разбойничий", разбойничья сволоч", „народ дикий по природе", „народ дикий, стремящийся к дикой свободе", „дич сорвавшаяся с цепи", „чернь жаждущая крови и убийства"; если в описании сражения ему нужно сказать, что шляхтич нанес удар козаку, то он выражается так: „треснул ватажка саблею в морду" П, 181) и т. д. Таких стилистических цветков можна набрать в повести целые вороха, но мы ограничимся немногими приведенными примерами для того, чтобы указать, какими приемами автор пользуется для того, чтобы подготовить читателя к восприятию своей мысли о дикости народа, затем уже следуют картины и рассуждения, развивающие эту мысль.
Конечно, козаки и хлопы по мнению г. Сенькевича ли- шенны всякого инстинкта гражданственности и тени всякого общественного убеждения; они стремятся лишь к „дикой свободе" и безсознательно разрушают плоды векового труда шляхтичей" (I, 132); „дикий народ, преобразованный шляхтичами из разбойников в земледельцев, тяготился существованием права, строгостью управления и существованием порядка" (И, 88); вследствие этого он мечтал о таком ненормальном строе, при котором „вся земля принадлежала бы не князьям и панам, а свободным зёмледельцам козакам" (II, 77). Религиозные побуждения в козацких восстаниях отсутствовали, Хмельницкий только искуственно прикрыл инстинкты разбойнические мнимым заступничеством за веру и постарался разжечь религиозный фанатизм (II, 268), до того-же времени запорожцы грабили православные церкви и награбленными церковными предметами торговали на базаре в Сечи; „все то, что рассказывают о религиозном настроении запорожцев — выдумка" (1, 169). Запорожцы — это сброд людей, „покрытых лохмотьями, полунагих, полудиких, окоптельцс дымом, черных, „ вымазаных грязью и кровью, сочившеюся из язв и т. д.“ (ibid). В Сечи, собираясь на раду, они выкачивали бочки водки и совещались кое как.только потому, что асаулы водворяли некоторый порядок палочными ударами, весьма щедро расточаемыми, и пистолетными выстрелами; они заподозренных товарищей предавали казни на раде, терзая их тут же на части, и т. д. (I, 170, 180).
Конечно, из приведенных цитат легко убедиться не только в тенденциозности г. Сенькевича, но и в умышленном извращении им общественных исторических фактов. По его мнению, народонаселение Украины до появления шляхты занималось исключительно разбоем и не помышляло о земледелии, хотя и желало, чтобы земля принадлежала земледельцам. Помимо ясного противоречия в самом положении, оно составляет очевидную историческую неправду. Все исторические свидетельства со времен Геродота и до конца XVI столетия, когда шляхта польская появилась в южной Руси, указывают на занятие земледелием, как на главный промысел жителей этого края. Вспомним, например, земледельческие орудия и зерна хлеба, находимые в курганах языческой эпохи в земле северян или древлян; вспомним характеристику смерда, и его занятий, записанную летописью со слов Владимира Мономаха под 1103 годом, вспомним целые округи, которые обязались давать монголам дань пшеницею в XIII столетии, транспорты хлеба, которыми южно-русский край снабжал Константинополь, в XV столетии при посредстве хаджибейской гавани (нынешняя Одесса), многочисленные, данные о земледелии, занесенные в люстрации украинных замков в половине XVI столетия, т, е. до люблинской унии, и убедимся, что разговоры г. Сенькевича об отсутствии земледелия и разбойническом быте народонаселения не более, как ег тенденциозная выдумка. Отсутствие религиозного побуждения в козацких восстаниях до Хмельницкого такая-же историческая фальш; можно-бы процитировать до 20 документов: прошений, подававшихся козаками в сеймы и королям, проектов договорных условий и т. п., в которых „войско запорожское" пред’являя свои желания, на первом месте предлагает статьи о свободе православной церкви и веротерпимости. Довольно, полагаем, указать на то, что Запорожье выдвинуло за 30 лет до Хмельницкого Сагайдачного, который восстановлением православной ерархии на долго устранил враждебный для народонаселения напор униатской интриги, — для того чтобы убедиться, что религиозные мотивы глубоко проникли в сознание низового братства и вовсе не принадлежат к области „выдумок".—Мы не знаем, откуда заимствовал автор черты непривлекательной наружности запорожцев, но убеждены, что рады не происходили в виде пьяных оргий и что на них никого не терзали на части и т. п. Подобных подробностей нет у авторов цитируемых г. Сенькевичем (Лясоты, Боплана) и они конечно составляют принадлежность его собственной фантазии, настроенной на слишком тенденциозный лад.
Не лучше Запорожья у г. Сенькевича изображено и остальное народонаселение Украины. Автор пытается описать состав этого населения и мы не знаем, чему более удивляться в его попытке: его тенденциозности или незнанию. Вот по его словам группы, на которые распадался малороссийский народ в XVII столетии: чумаки, степные и лесные пасечники, воскобои, смоляры, конюхи, хуторники, охотники, сиромахи, рыбаки, чабаны и просто хлопы (I, 32, IV, 14). По мнению автора, перечисленные категории возникли не только вследствие занятия известными промыслами; это какие-то касты и даже как-бы отдельные племена, из которых каждое отличается оригинальными чертами дикости. Соберем например черты, которыми автор характеризует чабанов, почему-то особенно ему ненавистных. „Чабаны, это пастухи, проводящие всю жизнь в степи и пустынях; они совершенно дики и не исповедуют никакой религии; они вместо песни издают мрачный вой; примкнув к восстанию Хмельницкого, они не умели даже- отличить козацкой старшины и признавали власть лишь за тем, кто их бил или убивал; они конечно не имели никакого понятия о международном праве (sic), но зато сга- рали жаждою крови и грабежа; это дикое племя встречалось в лесах около Чернигова, но по преимуществу обитало на территории полтавского полка; последнее обстоятельство явствует из того, что дикий полтавский полковник Пушка- ренко предводительствовал исключительно чабанами" (I, 32, 36; II, 132, 155; III 222; IV, 15). Читая эту белиберду, недоумеваешь, заимствована ли она автором из записок какого-нибудь легкомысленного путешественника по Австралии или центральной Африке, или нарочито, хотя не особенно остроумно, сочинена самим беллетристом. Если уже чабаны особенно заинтересовали г. Сенькевича, то ему не мешало бы справиться о значении этого слова — он нашел бы весьма обстоятельные данные в описании херсонской губернии Шмидта, в очерке южно-русских артелей Щербины и т. п.; из справок этих он узнал бы, что чабаны вовсе не особенное дикое племя, а те-же южно-русские крестьяне, составляющие артели для занятия овцеводством; он убедился бы, что артели эти состоят вовсе не из дикарей, а из людей успевших выработать весьма правильную форму рабочего товарищества, с выборным атаманом, с точным распределением разных отраслей труда между членами артели, с правильным, вперед условленным, распределением прибылей и т. п. Не менее чабанов достается в повести г. Сенькевича и рыболовам: „это люди дикие, нравы их грубы, они пребывают в камышах на берегу Днестра" и т. д.; еще оригинальнее характеристика „сиро- мах“; в одном месте повести слово это означает волка» в! другом категорию народонаселения, которая определяется следующим образом: „сиромахи — это Бог весть какие люди, бродяги, пришедшие из конца света" (sic) (I, 32). Полагаю, что достаточно приведенных примеров для того, чтобы дать понятие о приемах исторической этнографии г. Сенькевича.
Но, не ограничиваясь характеристикою отдельных групп, автор утверждает, что и все народонаселение Украйны носило те-же черты непреодолимой, врожденной дикости,, которою отличалось от других народов, даже таких, которые стояли на одном с ними уровне просвещения и в одинаковых общественных условиях. Приведем для примера параллель крестьян польских и южно-русских словами самого г. Сенькевича: „Дикий по природе народ шел охотно к Хмельницкому; в то врем# когда хлоп в Мазовии и великой Польше без ропота нес бремя гнета, тяготевшее во всей Европе над потомками Хама[LXXX]), украинец вместе с воздухом степей вдыхал любовь к свободе, столь-же безграничной и дикой, как самая степь... конечно он предпочитал буянить и резать панов вместе с Хмельницким, нежели сгибать гордую спину под ударами подстаросты“ (III, 237). Этот дикий инстинкт украинцев, заставлявший их не любить нагайки подстаросты, был настолько свойственным их дикой природе, что все народонаселение увлекалось им; „все ушли к Хмельницкому, даже женщины; остались в селах одни старухи и дети" (IV, 14); в начале восстания вообще хлопы, из страха перед Вишневецким; колебались, но более вредные личности „гультяи и резуны" дали почин и увлекли остальных. Поднявшись, хлопы стали жечь все города и села, хлеб, леса, и сады, стали грабить и убивать всех, сами-же кормились древесною корою и т.п. (I, 242; II, 166, 172, 266; III, 201, 238). Картины эти, к которым г. Сенькевич возвращается беспрестанно в своей повести, совершенно не понятны: все крестьяне восстали и ушли к Хмельницкому, села запустели: не знаем, кого-же наставшие убивали и грабили, не понимаемъ, зачЪмъ они жгли села и города, то есть свои собственные жилища, почему они истребляли хлеб, для того, чтобы питаться древесною корою. Словом, что ни слово, то необъяснимая загадка, можетъ быть нужная автору для эффектных картин, но вполне затемняющая их смысл. Так, например, со слов г. Сенькевича не возможно понять, кто и зачем сжег Корсунь в то время, когда пров сходила в окрестностях этого города известная битва Хмельницкого с поляками; по его мнению не все хлопы ушли в битву, часть их осталась в Корсуне для того, чтобы разрушить этот город, уже занятый козаками. Мы-бы и не догадались, с какою целью совершено было это разорение, если бы не знали из современных источников, что Корсунь, равно как и Черкассы, Стеблев и окрестные села, были сожжены вовсе не чернью и не хлопами, а отступавшим польским войском, по приказанию гетмана Потоцкого (Ерлич, 64)[LXXXI]). Таким образом г. Сенькевич переносит обвинение в разорении края с больной головы на здоровую и приводит, как доказательство неукротимой дикости хлопов, факт совершенный теми, кто по его мнению был представителем культуры.
Убедивши достодолжно читателя в дикости русского народа, г. Сенькевич с увлечением, достойным лучшаго применения, рисует картины тех жестокостей, какие совершали восставшие хлопы; весь запас своей богатой фантазии беллетрист истощает для того, чтобы создать отвратительнейшие сцены. Все действительно бывшие факты крутой расправы среди ожесточенной борьбы, все ужасные слухи, созданные паникою и озлоблением побежденных шляхтичей, служат только канвою, на которой автор выводит узоры собственного измышления, заимствуя краски из описания варварских поступков всех времен и народов. По его словам, козаки, подобно монгольским завоевателям, укладывали пирамиды из отсеченных голов, подобно Нерону зажигали живых людей вместо факелов, подобно ацтекам таскали внутренности убитых жертв и т. п. Для того, чтобы сличить картины дикой жестокости, изображенные г. Сенькевичем, с действительными историческими фактами, возьмем для примера любой конкретный факт. Вот, например, известия современных источников о смерти Барабаша: комендант кудацкой крепости, Гродзицкий, сообщил в рапорте гетману Потоцкому следующее: заметив возмущение реестровых, „асаул... схватил было ружье, но его сейчас стали бить кистенями, арестовали вместе с дру- тими старшинами и того же дня, по приговору рады, всех казнили" (Памятники киевской коммиссии, I, III, 24). Другой поляк современник сообщает: „козаки реестровые... перешли к Хмельницкому, умертвив своих полковников: Ильяша и Барабаша, отличавшихся верностю Речи Посполитой" (MichaIowski, XiQga pam⅛tnicza, 33). Пользуясь этими данными, г. Сенькевич изображает следующую картину: „Барабаш предпочел погибнуть, чем изменить своему знамени... он ответил выстрелами на предложение сдаться... с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами он давал приказания громовым голосом, исполненным юношеской силы. Судно его окружили со всех сторон... вскоре верные козаки его, исколотые, изрубленные или изорванные руками на части легли на палубе; но старик продолжал защищаться с саблею в руках... к несчастию он поскользнулся в крови и упал... тотчас многие лезвия пронзили его... лежавший,труп продолжали рубить, рассекли на части, отрезанную голову бросали от одного байдака к другому, играясь ею, как мяч ем, пока наконец она случайно не попала в воду". (1, 218—219). Подобные параллели можно бы, привести во всех тех случаях, где автор желает картинно изобразить варварство и жестокость казаков; конечно, употребляя такие приемы, можно в любом военном столкновении преобразить одну сторону в доблестных рыцарей, другую в каннибалов, лишь только автор пожелает пожертвовать историческою истиною для предвзятой мысли.
Кроме жестокости, наклонности к грабежу и разбою дикость Козаков проявлялась, по мнению г. Сенькевича, повальным пристрастием к пьянству. Сюжет этот, излюбленный публицистами известного пошиба, г. Сенкевич экс- плоатировал с излишним рвением. Взяв в основание картину Боплана, рассказывающего о том, как помещики южной Руси спаивали крестьян в XVII столетии, он перенес ее в Сечь, украсил плодами собственной фантазии и возвращается к ней много раз в течении повести. По его словам, весь народ пьет поголовно „в смерть" (I, 115); всякое готовивпґееся среди народа волнение старосты и паны предугадывали потому, что задодго до него все население оставляло обычные занятия и пьянствовало в шинках бес просыпу. Начальство строго воспрещало козакам пьянствовать во время похода и наказывало этот порок смертью, утверждает в одном месте повести г. Сенькевич (I, 169); но потом:, забыв о сказанном, рассказывает, как Богун спаивает Козаков, собираясь в опасный поход (III, 62) и как козаки идут храбро на приступ потому только, что их напоили водкою (IV, 95). Пьянство это, замечает не без повода г. Сенькевич, было особенно отвратительно потому, что козаки употребляли водку не очищенную, издававшую кислый запах (I, 169).
Вот черты, которые г. Сенькевич заметил и изобразил в быте южнорусского народа. Перейдем теперь к обратной стороне медали и соберем те черты, которыми автор обрисовал польское дворянство, представлявшее, по его мнению, антитезу русской дикости: дворяне принесли с собою п старались упрочить в южной Руси гражданственность; правда, они начали с того, что всю поземельную собственность взяли себе и заставили свободный до того времени народ отбывать в свою пользу барщину, но за то они облагодетельствовали край, доставив ему безопасность от татар, водворив порядок и населив некоторые области. — Мы сильно сомневаемся в этих заслугах, вменяемых польскому дворянству XVII столетия и полагаем, что это лишь пустые общие фразы, покрывающие далеко не благодетельную для края реальную действительность, которая обнаружится, лишь только обратимся к историческим фактам. Безопасность от татар была доставлена краю гораздо раньше появления в нем польской шляхты усилиями зародив- шагося в конце XV столетия козачества и его предводителей литовско-русских старост; довольно вспомнить военные подвиги Евстафия Дашкевича, Дмитрия Вишневецкого, князя Константина Ивановича Острожского, чтобы убедиться, что Южная Русь собственными силами могла отражать татарские набеги. Порядок в крае был водворен весьма прочно еще со времени Витовта; он выражался точным определением прав и обязанностей жителей, правильно организованным судом, обезпечением личности и имущества жителей, старостинскою администрациею и т. д. Правда, это был порядок не шляхетский, но мы полагаем, что шляхта, ниспровергнувшая его после люблинской унии, наложившая руку на всю поземельную собственность, на свободу „похожих1' людей, на религиозные и национальные стремления народа, именно и принесла с собою зародыш беспорядка и вызвала междуусобные войны. Нам потому кажется, что шляхетский строй, насаждаемый в южно-русском крае, (>ыл не символом культуры и порядка, а скорее симптомом отсталости и культурной аберрации самого польского общества.
Что касается заслуг шляхты относительно колонизации края, мы не знаем точно, не смотря на все уверения польских писателей, в чем состояли эти заслуги. Конечно, мы готовы были бы признать заслугу колонизации в таком случае, если бы польские поселенцы заняли незаселенную до того область и превратили пустыню в производительную страну; но этого в южной Руси не случилось. Если в конце XVI и начале XVII столетия и заселяются вновь обширные пространства между Днепром и Доном, то заселяются они не польскими выходцами, а тем-же южно-русским народом; если шляхетство играет в этом деле какую-бы то ни было роль, то конечно скорее отрицательную, чем активную: закрепостив народ, имевший право свободного перехода до люблинской унии, оно заставило крестьян бежать в ненаселенную пустыню, чтобы спастись от рабства; но за беглыми крестьянами на левый берег Днепра последовали шляхтичи, вооружившись жалованными грамотами на земли, без их почина заселивавшиеся; тогда народонаселение поднялось вновь: часть его в'ступила в отчаянную борьбу с преследовавшим ее сословием, другая перешагнула рубеж Речи Посполитой и нашла, наконец, в Слободской Украйне приют, куда не могли достичь до беглецов ни паны с жалованными грамотами на земли, ни их подстаросты с нагайками. Если проследить возникновение многочисленных и многолюдных поселений, основанных в XVII столетии на территории нынешних губерний: Харьковской, Курской и Воронежской, населенных выходцами из польской Украйны, то во всяком случае мы должны признать, что присутствие шляхтичей не было необходимым усло- виєм развития колонизации. Поселения эти, принятые радушно правительством царей московских, не нуждались ни в панщине, ни в нагайке подстаросты, ни в строгости Вишневецкого для того, чтобы заняться производительным земледельческим трудом; народонаселение их без всякой регулировки, но с разрешения правительства, уложилось в правильные формы быта, из собственной среды выдвинуло выборную военную, гражданскую и судебную администрацию) полковников, сотников, атаманов, судий и т. д. с’умело новые свои земли защищать от татарских набегов, не менее грозных в бассейне Дона, чем в бассейне Днепра и Буга, и, не встретив насилия со стороны нового правительства, не только на проявило инстинктивного стремления к бунту, но, напротив того, отличалось всегда верностью и преданностью государству и в значительной мере вспомоществовало ограждению его южных границ от нападений крымской орды. Таким образом один и тот-же народ,’ в одно и το-же время и при одном уровне развития, заселял две смежные области; в одной из них колонизация двигалась при участии польской шляхты и привела к кровавому столкновению, стоившему жертв и напряжений,, в другой, при отсутствии шляхты, сразу установились правильные формы гражданской жизни и, развиваясь без всяких потрясений, полтора, столетия спустя привели к открытию первого на юге России университета. Если остановиться на историческом значении этих двух параллельных типов южно-русской колонизации, то выводы конечно не выскажутся в пользу шляхетского колонизацинного типа, и польским публицистам можно бы посоветовать менее усердно выставлять на вид колонизаторские способности и заслуги шляхтичей XVII столетия.
Впрочем только в общих фразах г. Сенькевича, высказанных от его собственного лица, упоминаются заслуги шляхетского сословия, состоявшие будто в защите края, в наделении его гражданственностью и в колонизаторской предприимчивости; в картинах, изображенных беллетристом, деятельность эта не проявляется, за то с особенною любовьр и, может быть, з излишеством изображена одна сторона польской гражданственности—военная организация и военная храбрость. Странно, что, желая особенно восхвалить свое прошедшее с точки зрения военной дисциплины, стратегии и тактики, г. Сенькевич выбрал именно такое время, когда польские армии терпели самые крупные поражения; неудачный выбор момента ставит очевидно романиста в затруднительное положение, из котораго он должен выворачиваться, пользуясь лишь всею свободою, предоставленною беллетристу. Рассказывая ход военных действий по впечатлениям одного из фиктивных героев своей повести, он благоразумно заставляет его тяжело болеть во время битвы у Желтых Вод, удерживает его в плену, далеко в тылу действующей армии, во время корсунского сражения и удаляет благоразумно в далекую рекогноцировку во время пилявецкого погрома; за то ничтожные стычки у Махновки, у Росоловец, он раздувает до размеров первостепенных битв и старается украсить их безконечным количеством эпизодов и единоборств, заимствуя довольно безцеремонно для этих описаний приемы из Илиады. Воображение его до того разгорается, что в одной из этих передовых стычек (у Росоловец) он истребляет 14 козацких полковников (II, 243;, когда всех полков у Хмельницкого было 20. В этих-то стычках или екскурсиях, 'придуманных самим автором, созданные им герои совершают чудеса храбрости; они являются до того непобедимыми рыцарями,' что читатель остается в недоумении, почему собственно князь Вишневецкий и 4 героя, созданные фантазиею г. Сеньке- вича, не истребили не только всего козацкого войска и всей орды, но и всего населения Украйны и Крыма. Герои г. Сенькевича лица необыкновенные: они изображены с такою долею шаржа и с таким видимым подражанием полубогам Гомера, что, как нам кажется, дают нелестное свидетельство об артистических приемах автора: все они обладают необыкновенною телесною силою; один из них (Аякс- Подбипята) камнями разбивает башни, другой (Диомид-Во- лодиевский) побеждает всякого противника в единоборстве, •третий (хитроумный Одиссей-Фальстаф-Заглоба:) владеет безграничным запасом наивных военных хитростей и т. д. Правда, при существовании огнестрельного оружия физическая сила отдельных героев потеряла гомеровское значение, но г. Сенькевич успел устранить и это препятствие: враги его героев настолько дики и глупы, что, нападая на них, догадываются выстрелить или пустить стрелу не раньше, чем герои эти искрошат несколько сот противников в рукопашном бою.
Но допустим, что шляхтичи XVII столетия были действительно неимоверно сильны, что польские армии были прекрасно вооружены и дисциплинированы, хотя несколько странно настаивать на этом качестве в виду пилявецкой паники, допустим, что поляки были очень храбры и прекрасно знали военное дело — все это, по нашему мнению нисколько не свидетельствует о высокой степени их гражданственности и культуры. Храбрость военная свойственна не в меньшей мере, если не в большей, диким народам, чем образованным. Это прекрасно сознает сам г. Сенькевич, изобразивший Козаков и хлопов представителями дикости; в его-же собственных картинах козаки весьма храбры — они целыми- десятками и сотнями тысяч гибнуть под ударами его героев й не обращаются в бегство. Военная выправка, хорошее вооружение и т. п. — обстоятельства, случайные, вовсе не свидетельствующие о культурном превосходстве; качества эти встречаются иногда развитыми в большей степени у народов менее цивилизованных — вспомним для примера историю нашествия варваров на римскую империю или монголов на восточную Европу в XIII столетии. Нам кажется, что, освещая военные доблести польской армии в XVII веке, как признак культуры, г. Сенькевич исходит из ложного понятия о значении военного дела у культурных народов. Военная храбрость конечно качество весьма почтенное, но оно приобретает значение культурного двигателя только в таком случае, если проявляется у лиц или групп, глубоко сознавших правоту своего дела и гражданский долг храбро стоять в защиту его в случае, если ему угрожает посторонняя военная сила; с этой точки зрения конечно мы признаем культурное значение за военными подвигами весьма многих военных людей, от Эпами- нонда до Жижки и Вашингтона. Но сама по себе военная храбрость, без сознания правоты дела и гражданского долга, не только не составляет признака культуры, но нередко служит враждебным против нее орудием, как-бы сильны и воинственны ни были одаренные ею лица. Ведь в храбрости и умении руководить военными действиями нельзя отказать ни Аттиле, ни Чингизхану, ни множеству других крупных и мелких грабителей. Потому мы полагаем, что военные доблести не служат указателем культурного развития данного народа, а напротив того по степени развития этого народа и по справедливости преследуемых им целей определяется польза или вред для человечества его военных подвигов. Приложив такого рода мерку к стратегической части труда г. Сенькевича, мы полагаем, что чем сильнее и воинственнее были его реальные и вымышленные герои, тем вреднее они были в данном случае, потому что преследовали несправедливую цель —желание лишить южно-русский народ его народности, религии, личной свободы и благосостояния и, с другой стороны, сколько-бы г. Сенькевич ни приписывал храбрость Хмельницкого и его сподвижников влиянию водки И ДИКОСТИ, мы не можем не признать, что храбрость эта была благотворна«для их народа, потому что стремилась к защите духовного и материального благосостояния этого народа, угрожаемого вооруженным насилием со стороны воинственной шляхты.
Но посмотрим на дальнейшее развитие ані итезы у г. Сенькевича; выше было указано, что козаки, вследствие врожденной дикости, отличались страшною жестокостью; следует. ожидать, что предо гави гели культуры оказались гораздо гуманнее и мягче и если были принуждены к употреблению репрессивных мер, то употребляли их только по приговору надлежащего суда, совершенно бесстрастно и, во всяком случае, не измышляли истязаний, не указанных в уголовном кодексе. Г. Сенькевич чувствует невидимому необходимость этого контраста и по временам заявляет,, в весьма впрочем неясных фразах,. что „Речь Посполитая проявляла по отношению к козакам милосердие без границ и меры" (I, 254), но в проверенном им историческом материале он не имел фактов для подкрепления этого положения и сослался лишь на то, будто Наливайку предложено было прощение (sic). За то, фактов, противоречащих мнимому милосердию, оказалось слишком много, до· того много, что увлеченный артизмом автор не мог удержаться от их воспроизведения. Дольские жолнеры, по словам г'. Сенькевича, всегда истребляют Козаков поголовно, даже тогда, когда они бросают оружие и просят помилования (II, 182, 241). По пути князя Вишневецкого, усми- рявшаго бунты, „исчезают села, слободы, хутора и местечка и вместо них торчат окровавленные колы и виселицы (I, 257). Князь этот брал приступом Погребите и истребил поголовно все народонаселение: „700 пленников повесили, 300 посалили на кол“, причем князь дает жолнерам приказ: „казните их так, чтобы они чувствовали, что умирают* (II, 152), на пути через леса „он украшал сосны, вешая на них пленных” (II, 133) и т. д. Герои г. Сенькевича неутомимо и несколько дней сряду „жгут села и рубят головы до изнеможения" (II, 255); взяв в плен в битве полковника. Кречевского, изнемогавшего от ран, они сажают его на кол (III, 214). Вообще пленных они подвергают пытке и жгут огнем (II, 130) даже в таком случай, если эти пленные покрыты ранами (II. 246). Они хладнокровно, прикидываясь друзьями, снискивают доверие женщины и убивают ее вместе с калекою слугою, на том основании, что признают ее ведьмою (III, 316) и т. л. Словом как ни старается автор стушевать подобного рода данные и сократить в этом отношении слишком велеречивые источники, факты эти все таки выступают наружу. Конечно, жестокость и отсутствие гуманного чувства, вера в существование' ведьм и т. п. могут быть в данное время если не оправданы, то по крайней мере об’яснены ожесточением борьбы и недостатком гуманного развития в обществе, но во всяком случае не приходится особенно настаивать на высокой культуре общества, совершавшего подобные поступки и одаренного руководившими ими чувствами. Если обе враждовавшие стороны допускала среди борьбы проявления бесчеловечной 'жестокос і и, то приходится лишь сожалеть о блабой степени развития обеих сторон, но невозможно совершенно тождественных фактов вменять в укор одной из них и в заслугу другой.
To-же самое можно сказать и о другом пороке—о пьянстве; г. Сенькевич крайне возмущается пьянством Козаков; между тем излюбленные его герои почти никогда не ведут беседы без кувшина напитка; один из них даже попадает в плен вместе с целым отрядом, находившимся под его. начальством, вследствие того, что напивается до безчувст- вия. Все отличие культурного пьянства от дикого состоит разве в том, что шляхіичи пьют вино, мед, наливку и водку очищенную, хлопы-же должны удовлетворяться только водкою, притомъ неочищенною и издающею кислый запах. Разница, конечно, в !астрономическом отношении серьезная, но не знаем, насколько она важна в отношении культурном.
Таким образом, сличая бытовые черты культурной шляхты и диких хлопов, мы находим разницу лишь в произвольных эпитетах, даваемых автором обеим группам, но не можем ее усмотреть в поступках и деяниях, изображаемых самим г. Сенькевичем; из положений его на лицо остается лишь одно — это его глубокая вера в врожденную добродетель одних и врожденную злость других; к положению этому, весьма на наш взгляд сомнительному, он возвращается довольно часто, как к непоколибимой твердыне. Так, один из его героев, повстречав незнакомого ему до того времени Хмельницкого и заметив в. выражении его лица большую решимость, недоумевает, откуда такое выражение явилось на липе’человека неизвестного происхождения. Правда, оно напоминало ему выражение лица князя Вишневецкого, „но у князя оно являлось естественным даром природы, свойственным знатному происхождению** (I, 14). Героиня романа одарена, конечно, небывалою красотою и энрргиею" в силу княжеской крови Курцевичей** (III, 17), за то ее тетка, княгиня Курцевичева, груба в обращении, нахальна и своекорыстна, потому что она родом „из семьи сомнительного происхождения “ (I, 63). Полковник Богун, украшенный автором большою силою и храбростью, для того, чтобы его герои имели возможность проявить на его счет свое непобедимое геройство, является обладателем этих качеств только потому, что мать его заподозревают в незаконных связях с шляхтичем (III, 177), но за то качества эти совершенно изуродованы дикосгию, наследованною от матери, до того свирепою, что у полковника этого ночью глаза блестят, как у волка и т. д. Конечно, эту теорию „белой кости" мы только констатируем в кругу убеждений г. Сенькевича, оспаривать же ее считаем излишним.
Характеристика приемов г. Сенькевича была-бы далеко не полна, е^ли-бы мы не обратили внимания на те черты, которыми он обрисовывает личность Хмельницкого. Романист сосредоточивает на нем всю массу ненависти и злобы, какая накипела в сердцах шляхтичей XVII столетия, и не только не смягчает этой злобы сколько-нибудь об'ективным взглядом на давно минувшие исторические события, не только не старается посмотреть на дело с точки зрения современных вам требовании общественного развития и гражданских идеалов, но относится к покойному гетману с страшною личною ненавистью, указывающею на то, что как сам автор, так и восхищающаяс'я его произведением публика, ни на волос не подвинулись по пути европейского прогресса в течении 21∕2 столетий и продолжают по прежнему приносить жертвы религиозным, сословным и национальным кумирам, стоявшим на алтаре Речи Посполитой в XVII столетии. ·
Конечно на первом месте у г. Сенькевича стоит излюбленное польскими историками и публицистами, хотя странное и с исторической точки зрения невозможное положение, будто Хмельницкий произвел все восстание исключительно из-за личной мести, за причиненные ему Чаплински обиды. К теме этой автор возвращается беспрестанно, полагая вероятно,-что от частого повторения она сделается солее правдоподобною. Начав с появления Хмельницкого в Сечи, г. Сенькевич рекомендует его так: „этот кровавый гетман, исполин, собрался личную обиду выместить на миллионах людей" (I, 172). Затем один из героев повести очень патетически упрекает Хмельницкого в том, что он „из-за личной обиды и частной ссоры „поднимает страшную сумятицу" потому только, что Чаплинский отнял у него хутор и выругал его в нетрезвом виде" (I, 192). Сам Хмельницкий, по мнению г. Сенькевича, настолько убежден в справедливости этого упрека, что не находит возражения и в ответ лишь выпивает стакан водки и т. д. Мы невольно приходим в недоумение, каким образом образованный писатель нашего времени, сочиняя историческую повесть, может прибегнуть к таким мизерным приемам в обрисовке исторических деятелей. Мы, конечно, не отрицаем, что Хмельницкий был лично обижен, тем более, что нам известно, что Чаплинский не только отнял у него хутор и ругая его с пьяна, но похитил у него жену, засек до смерти его сына[LXXXII]) и подготовил ему самому смертный приговор, от которого Богдан едва спасся бегством. Но ■если-бы эти обиды носили исключительный, личный характер, если-бы оне не были выражением общего гнета, распространившегося на все южно-русское население края, если-бы другие жители не подвергались таким-же точно, если не большим обидам, то конечно в таком случае восстание не могло-бы произойти, ибо с одной стороны Хмельницкий нашел-бы защиту и удовлетворение в администрации и суде, с другой народонаселение не поднялось бы из-за личной обиды, одного человека. Только общий гнет и общее насилие вызывают общую реакцию и личная месть безсильна поднять народные массы. В чем-же в сущности заключается упрек Хмельницкому и по какой логике в общественной реакции не имеют права принимать участие лица, потерпевшие от безобразного строя общественной жизни? Если-бы это требование имело какие либо основания этические и юридические, то мы-бы имели лучший рецепт для предотвращения всякого протеста против любого общественного насилия. Тем, кто производит насилие, следовало-бы лишь на столько щедро расточать обиды, чтобы наделить ими всех жителей страны и лишить их таким образом права на протест. Вообще росказни о личной мести Хмельницкого напоминают нам анекдот из судейской практики былых времен: некий буян затеял ссору на улице и ударил своего противника; ибижённый обратился к четырем случайно проходившим лицам и просил их быть свидетелями случившегося; но буян нисколько не -смутился, он всем четырем прохожим дал по пощечине и об’явил, что они, как „причастные к делу", не могут быть свидетелями. Так по мнению г. Сенькевича et consortium и Хмельницкий является „причасным к делу", и потому участие его в востании считается делом греховным. Интересно, такую-ли мерку прилагает г. Сенькевичи к Вильгельму Телю за его столкновение с Гесснером и к Риенци за то, что римские бароны убили его брата. Другие художники, по нашему мнению, далеко не уступающие г. Сень- кевичу в силе артизма, но с несколько более развитым этическим чувством — Шиллер и Бульвер, высказали по этоду поводу взгляд, противуположный его мнению;
За исключением мотива личной мести, г. Сенькевич не замечает в личности Хмельницкого никаких других побуждений к восстанию; по его мнению, в голове гетмана происходит страшный хаос, среди которого можно заметить лишь проблески самого грубого эгоизма. Вот какими словами автор характеризует внутренний склад мыслей Богдана: „По мере того, как росли силы Хмельницкого, возрастал и его бессознательный эгоизм, равного которому не'найдем в истории. Понятия о добре и зле, о преступлении и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно целое с воспоминаниями личной обиды и с представлением о личной выгоде. Он считал честным лишь того, кто ему помогал, и преступником всякого, кто ему противодействует. Он готов был укорять солнце в пристрастии и нанесении ему личной обиды, если-бы оно не светило согласно его желанию (?). Людей, события и целый мир он измерял лишь по мерке собственного интереса. Однако, не смотря на всю хитрость и притворство гетмана, в его мировозрении была какая-то искренняя вера (?)... Весь край превращался в пустыню, в развалины, в одну великую рану, залечить которую было невозможно в продолжении целых столетий, гетман-же этого не видел или не хотел видеть, ибо кроме себя он Ии на что не обращал внимания; — в силу чудовищного самолюбия он питался кровью и огнем и топил свой собственный край и свой собственный народ" (I, 253— 254, III, 2з8). Предоставляем философам оценить, насколько изображенная картина возможна психологически; с исторической точки зрения, заметим, что она совсем не верна; как-бы мало ни была развита народная масса, она не может единодушно и по собственной инициативе подчиниться руководству лица, преследующего исключительно эгоистические цели, да притом лица бессознательного, не умеющего ни наметить цели своих действий, ни оценить окружающие явления. Южно-русский народ в свое время иначе отнесся к Хмельницкому, оказав ему дружную поддержку и признав его таким образом выразителем своих общенародных интересов. Сам автор знает прекрасно, каково было отношение народа к Хмельницкому; словами источников он описывает в’езд гетмана в Киев после возврата из-щэд Замостья и встречу его духовенством и народом с крестным ходом, с хоругвями и с речью депутатов киевской академии, в котором Хмельницкий провозглашен был „Богом данным охранителем, спасителем и освободителем народа от ляцкой неволе" (III, 236). Г. Сенькевич, не ограничиваясь собственною общею характеристикою Хмельницкого, пытается выразить его общественные убеждения и политический кругозор от его собственного лица и производить этот опыт в разговоре одного и.з своих фиктивных героев с Хмельницким в Сечи. Герой повести, или скорее г. Сень- ьевич его устами, читает гетману строгую нотацию, мотивы которой заимствованы исключительно из шляхетского политического и государственного кругозора, но весьма не убедительны для лица, стоявшего на точке зрения народной и общечеловеческой; тем не менее в повести г, Сень- кевича мотивы эти приобретают значение неопредолимых аргументов; оедный Хмельницкий не находит возражений и, сраженный афоризмами своего собеседника, то хватается за нож, то выпивает стакан водки. Он пытается, правда, поставить на вид, в весьма впрочем неясных выражениях, гнет претерпеваемый крестьянами и всем южно-русским народом от шляхты. Но намек этот г. Сенькевич отражает победоносно следующею аргументациею: „Если допустим, что это* правда, то кто тебе, гетман, поручил суд и расправу. Ты увлекаешься гордостью и жестокостью. Суд и наказание ты должен предоставить Богу... Если-бы даже все шляхтичи и князья были изверги, что впрочем неправда,. то судить их может лишь Господь на небесах и сеймы на земле, но не ты, гетман". „Хмельницкий опять выпил стакан водки" и т. д. (I, 194—196). Прием в споре несомненно весьма оригинальный и неожиданно поразивший Хмельницкого, который не догадался даже обратить высказанный аргумент в противоположную сторону и предложить польским гетманам распустить армию и предоставить решение дела на суд Божий. Но этого он не мог сделать потому, что, по мнению беллетриста, дело восстания против шляхетских порядков настолько греховно, что конечно Хмельницкий не мог ожидать помилования от небесного суда. Вероятно при такой постановке вопроса г. Сенькевич так и остался в недоумении, почему Провидению угодно было даровать целый ряд побед гетману, предпринявшему дело столь греховное. Конечно, если-бы писатель был менее суб’ективен, то, может бьи;ь, за пределами шляхетской морали XVII века он предугадал бы стремления и идеалы несколько более широкие и гуманные и, во всяком случае, вовсе не обреченные на гнев Господень. Но г. Сенькевич и восхищающаяся им публика не умеют, кажется, в общественных вопросах выйти на путь мышления, проложенный европейским прогрессом, и продолжают вращаться в тесном кругу воззрений, в котором заколдовали их езуиты XVII столетии. Они подходят к старому вопросу с старыми предвзятыми суждениями и невольно напоминают замечательные по наивному суб’ективизму старинные духовные стихи, в которых „салтан турецкий" обращается к св. Георгию с следующею приблизительно речью.
„Ой ты гой еси, святой Георгий Победоносец!
Брось свою веру правую, святую, христианскую. ’ Прими мою веру нечистую, поганую, бусурманскую" и т. д.
Читая всю повесть г. Сенькевича и особенно принципиальный разговор, из которого мы привели отрывок, нам постоянно казалось, что перед нами разыгрывается мистерия, сочиненная на тему разговора Салтана с св. Георгием, в которой роль Салтана принял обязательно на себя г. Сенькевич, предоставив великодушно Хмельницкому роль св. Георгия Победоносца.
Остается нам в заключение сказать несколько слов об •одном из приемов артистического творчества г. Сенькевича. Уступая художественным требованиям современного искус- ютва, беллетрист счел необходимым сообщить своим образам реальный колорит; вследствие этого он вводйт подробности этнографические и даже старается вложить в уста действующих лиц слова, а иногда целые речи на местном языке. Этот Couleur locale, может быть и. кажущийся польской публике весьма типическим, преисполнен самых грубых ошибок и извращений этнографических и лингвистических, которые ежеминутно заслоняют, художественные достоинства повести для всякого читателя, сколько нибудь знакомого с историческою этнографиею и народною речью Руси. Укажем несколько примеров: козаки Хмельницкого называются по временам „гайдамаками" (I, 94), т. е. термином возникшим в XVIII столетии и раньше неизвестным в Южной Руси; козаки панских надворных милиций носят постоянно название „Семенов”, а термином этим, насколько нам известно, турки называли тех Козаков, которые поселились в Бессарабии в конце XVII столетия. Запорожцы изображаются одетыми в мундиры, по которым можно отличить один курень от другого (I, 250). В полках козацких кроме полковников встречаются постоянно никогда не существовавшие подполковники (I, 267). Хмельницкий, возвращаясь из корсунской битйы, куда то заезжал, вероятно, переменять костюм, потому что в’езжает в Корсунь в парадном театральнном облачении, весь в пурпуре. (I, 251). Запорожцы, будто заставляли народ называть себя „шляхетно урожоными козаками" (sic! I, 245). Описывая княжеский православный дом Курцевичей, будто совершенно одичавший в степном селе, члены которого учились однако у киево-братского монаха, автор заставляет девицу Курце- вичеву писать интимные письма на польском языке (I, 108), с явным подражанием стилю XVII столетия; это не виданное ополячение княжны, которой все родственники говорили по русски и воспитывались под руководством русского монаха, вероятно можно себе об’яснить лишь теириею г. Сенькевича о врожденном благородстве тождественном, по его мнению, с польскими национальными формами. Церковь
Николая Доброго в Киеве переделана в женский монастырь, исключительно из-за того, чтобы козаки могли передавить в нем монахинь (?) и укрывшихся в монастыре „ляшек" (III, 266). Разные лйца повести поют по временам народные песни из репертуара, невозможного в XVII столетии. Так в их распоряжении находятся песня о Серпяге, никогда не бывшая народною и сочиненная нарочито псевдо-этнографами для Запорожской Старины Срезневского, песня о Бондаривне, воспевающая деяния старосты Каневского со второй половины XVllI столетия (Л, 65), о Доро- шенке, ставшем гетманом 20 лет спустя после описываемых событий (II, 73) и наконец книжные силлабические вирши, выписанные из летописи Ерлича, которые никогда не пелись и петь которые едва ли возможно (II, 198). Для Козаков г. Сенькевич придумал небывалый, особый, боевой оклик: „коли! коли!“ который они произносили будто бы не только во время схватки (I, 161), но и на раде, когда желали выразить готовность к походу, хотя собственно колоть никого и не предстояло в' данную минуту (II, 164) и т. п. ·
Имена лиц и мест подверглись значительным переделкам для усиления того же местного колорита; так обозиый генеральный Гарасцм Чернота перекрещен в „Эразма" (II, 159), полковник Иван Богун в „Юрка" (III, 61), полковник Половьян в „Пул-Яна"; какой то сотник Овсий в Овси- вуя; затем появляются лица с такими фамилиями, которых и восстановить невозможно, как полковники: Пулкбенжиц (II, 206), Наоколопалец (I, 267) и т. п.
Еще страннее переделки имен географических, которые коверкаются автором на польский лад. Мы привыкли каждое географическое название произносить и писать так, как произносят и пишут туземцы: полагаем, что и г. Сенькевич не станет называть Лиона Люгдуном, Аахена Аквис- граном, Львова Лембергом и т. д.; мы даже уверены, что он возмущается, когда встречает в немецкой печати: Позен, Грауденц, Тешен, Неймаркт, вместо: Познань, Груд-зиондз, Цешин, Новы Tapr; а между тем это общее логическое правило он считает излишним применять к названиям рек и городов южно-р.\ сского края. Так мы у него встречаем названия: Пшола, Оржел, Лубне, Пржылука, Мантов (II, 100), Брагим, Бучач (на Днепре, II, 100) вместо: Псел, Орель, Лубны, Прилука, Домонтов, Брагинь, Бучак. Остерский по л к[LXXXIII]) назван остренсвим (Ostr⅞ski) да введен какой то мифический полк карвовский (?) с столь же мифическим полковником Кулаком (IV, 63) и т, д. Вообще географическая. картина края сильно утрирована автором с целью произвести возможный эффект. Так низовья Днепра покрыты по словам г. Сенькевича, густыми лесами вишень, до того сплошными, что проезжающим по Днепру во время цветения деревьев кажется, что все берега покрыты снегом (1,144). В степях нынешней Полтавщины произрастала будто бы столь высокая трава, что всадники исчезали в ней совершенно (II, 46). Берега Сулы, Пела и их притоков покрыты были огромными девственными лесами, в которых обитали „бесчисленные стада бородатых туров“ (I, 37) и т. д. Мы удивляемся, зачем автор счел нужным рассказывать все эти небылицы. Если он, как художник, желал представить наглядно пейзажи описываемых им местностей, то проще было бы познакомиться с ними или совершив путешествие в описываемую область, или прочитав любой географический очерк страны, йместо того, чтобы рисовать фантастические картины в'Майнридовском стиле, в которых конечно житель южной Руси не может узнать физиономии родного края,
Еще бесцеремоннее поступает автор с народною южнорусскою речью: он постоянно влагает в уста южно-руссов слова и выражения, будто бы заимствованные из их собственного разговорного языка, но по большей части выходят из этих попыток самые странные ошибки, а иногда весьма комические qui pro quo. Оказывается, что слова и речения, приводимые г. Сенькевичем, или вовсе не существуют в к жно-русской речи, или употреблены им в совершенно превратном значении, или подверглись слишком усердной переделке на польский лад, даже в таких случаях, где эта переделка не требуется фонетикою и польского языка. Приведем несколько более выдающихся примеров. После опасности, которой подвергся в степи Хмельницкий, его окружают козаки, которым он рассказывает, как злоумышленники чуть было не задавили его арканом. Козаки желают выразить удивление, ужас и сочувствие и вследствие этого дружно произносят: „спасыби! спа- сыби!“ (спасибо! I, 13). Читатель конечно недоумевает, кого и за что они благодарят. Слепой аскет обращается к присутствующим с мрачным предсказанием и хочет сказать им: „горе вам братия", но вместо того говорит: „горже вам, браця”. Конечно это не по южно-русски, но кажется и не по польски, потому что по польски эта фраза означает: „горит у вас братия" (I, 72). Предчувствуя опасность, запорожцы выражают свои опасения фразою: „Сохрани Биг“, вместо „бороны Боже!" (I, 166, 167). Слово парь (по польски саг, по южно-русски цар) звучит в устах южно-рус- сов г. Сенькевича „царж" (I, 225). На вопрос шляхтича, где находится село Сыровата, спрошенный крестьянин отвечает: „не знаем никакий (ниякои) Сыроватей" (II, 53). Слово мажа (чумацкий воз) переделано в мазь (unguentum). Сердце преобразовано в „сердцгЬ“. Криныпя (в западно- южяо-русском говоре керныця) преобразована в крыница и означает не колодезь, но ручей (III, 10). Проезжий в’ез- жает в село и, желая удостовериться в его названии, спрашивает у крестьян: „скажыте, дитки’ вже йе Деміянувка?" (вместо „чи се Демьянивка?"). Конечно крестьяне в приведенной форме или вовсе не поняли бы вопроса, или поняли бы его в том смысле: „основано ли уже село Демья- новка?" В другом месте, ’ описывая наружность шляхтича, крестьянин так выражается: „кгрубы як пец, а проклинав как дидко" (вместо .„грубый як піч, а кляв, як дідько"). Козак, привезший письмо к полякам, следующими словами выражает свое желание возвратиться, назад: „я письмо виддав, так и пуйден" (т. е. пиду), и т. д. до бесконечности.
Но, не ограничиваясь отдельными словами и фразами, г. Сенькевич рискует сочинять целые речи на языке ему незнакомом. Конечно эта излишняя храбрость порождает речи, написанные на невозможном, иногда совсем непонятном жаргоне, в котором фонетически и грамматические черты нескольких славянских языков механически перемешаны и речь теряет не только характер живого организма, но и всякий смысл. Мы для наслаждения филологов славистов приведем несколько образчиков этой замечательной тарабарщины, которую г. Сенькевич выдает своим читателям за живую речь украинцев XVII столетия.
Вот например отрывок из речи полковника Максима Кривоноса, в которой он излагает военному совету свою готовность к походу: „раз маты родыла! Война мн£ маць и сьостра. Висьньовецки режет — и я буду; он вишает и я буду... Таки цуйден(з) замків будувати (sic) быты, ризаты, вишаты! На погибель им, бялоручким!" (II, 164).
А вот образчик мнимой элоквенции Хмельницкого: „Srpe- шы князь — урезаць му шыйен(з); згрешы козак — урезаць му шыйен. КгрозицЬ мі шведами, але и они ми не задер- жо(а)“. (II, 251), или в другом месте он так сообщает о судьбе Богуна: „Мени королів пысав, же он в пойедынку усечон" (II, 260) и т. д.
Таких и тому подобных тирад можно-бы процитировать весьма много, но ограничимся выше приведенными. Ни один славист не будет никогда в состоянии определить, на каком языке сказаны эти слова; многие поляки подозревают вероятно, что это по малорусски; люди, знающие речь южно-русскую, полагают, что отрывки эти написаны на архаическом польском языке. Русские журналы, переводящие повести г. Сенькевича, вероятно воспроизведут эти перлы красноречия, гадая на двое, что если они написаны не по польски, то вероятно' по малорусски. Между тем это только общеславянская тарабарщина, придуманная г. Сенькевичем в качестве couleur locale, при чем он не потрудился справиться ни с фонетикою, ни с грамматикою, ни с лексикографиею, и, положившись слишком на свои силы, возмечтал, что талантливый писатель может исключительно силою своей творческой фантазии не только воссоздать эффектные исторические картины, но также и правильно воспроизвести незнакомый ему язык.
Этими, далеко, не исчерпывающими предмета, заметками мы и покончим обозрение повести г. Сенькевича и постараемся кратко резюмировать главные положения общественного и национального мировозрения автора и той многочисленной публики, которая приняла его произведение с безграничным восторгом.
Г. Сенькевич и его почитатели стоять пока еще на той низкой степени развития патриотического чувства, на которой люди полагают, что все свое непременно хорошо, потому только, что оно свое. В силу этого ложного патриотического чувства, они считают долгом отрицать всякую попытку критического отношения к своему прошлому и стремятся, путем отрицания1, или извращения несомненных фактов, путем всевозможных натяжек, оправдать и возвеличить всякое безобразное явление в исторической жизни своего народа. Писатель руководящийся таким чувством, особенно если он писатель талантливый и влиятельный в своем обществе, оказывает этому обществу плохую· услугу. Он способствует затемнению народного самопознания, стремится к увековечению ошибок прошедшего, способствует застою и косности и затрудняет прогрес своего· народа.
Увлекаясь указанною ложно-патриотическою исходною точкою зрения, г. Сенькевич старается осветить поэтическим воспроизведением, неверными толкованиями и громкими фразами о культуре и цивилизации все те исторические недуги, которые были причиною политического, общественного и культурного падения Польши: эксклюзивность национальную и сословную, необузданность дворянского сословия, презрение к земледельческнму классу народа и наклонность к жестокости при сопротивлении насилию правящего сословия..,
О государстве и государственной власти у автора совершенно превратные понятия: власть эта должна, по его мнению, не удовлетворять потребностям управляемых, но навязывать им свои предвштые цели и, в случае протеста, обязана охранять свое достоинство жестокими казнями и даже поголовным истреблением народонаселения, оказывающего сопротивление.
По отношению к южно-русскому народу г. Сенькевич старается возбудить в своих единоземцах презрение, мотивированное мнимою дикостью этого народа и непригодностью его к культуре: он разжигает чувства нехорошие и несправедливые: международную ненависть и народную гордость; он не умеет отнестись к противникам не только об’єктивно, но даже сколько нибудь прилично; краски, которыми он изобразил южно-русский народ, не только исторически не верны, но до того пристрастны, что являются скорее злостным павквилем, чем неверно нарисованною характеристикою.
Не думаем, чтобы все указанные стороны тенденции г. Сенькевича, как-бы они ни льстили национальному чувству, как-бы обаятельно не действовали на его публику, были полезны для будущего развития этой публики или для удовлетворения насущных ее интересов. Самомнение, упорное отстаивание своих ошибок, ненависть и отрицание примирения, на основах более широкого и всестороннего человеческого развития, вряд-ли могут послужить основаниями для лучшей умственной, нравственной и практической жизни как отдельных людей, так и целых групп человечества. давніше були, і тепер єсть нації з такою безталанною історією, що власну мову стратили і переняли чужу, а проте національність свою задержали та все почувають себе і вважають за нарід цілком окремий від інших. От наприклад хоч би Ірляндці: у їх тільки де-не-де задержалася ще власна мова, а взагалі не тільки за урядову, але й за родинну мову вживають вони мову англійську. Не вважаючи на це, Ірляндці і на склад мислі, і на характер· і на темперамент зовсім окремі від Англійців. Або знон Янки (в Америці); вони теж вживають англійську мову, але ні самі вони, ні хто інший не скаже, що то Англійці. Теж саме треба мовити і про инші прикмети національні: звичаї, життя родинне і громадське і инше все таке, що сталося добутком з глибших первісних корінних особливостей та одмін однієї групи людности від другої, себ:о про те, з чого складається річ антропології. Антропологія твердо свідчить нам, що унітарні теорії, теорії з’єднання, котрі проводять і крайні праві, і крайні ліві не встбюють перед критикою. Кажуть, що найкориснішим і найкращим для новішого розвитку людей буде той стан, коли втратяться або цілком знищаться і викоріняться усі осібности і прикмети національні, себто, щоб усіх людей приподобити до одного типу. Не будемо торкатись питання, чи корисніша була б асиміляція, чі ні, а вдамося до антропології; там побачимо, що таке приподоблювання усіх людей до одного якогось типу річ цілком не можлива, прост» абсурд. Безбоязно і корисно можна дбати лишень про поліпшення індивідуума, себто розвивати’ те, що в йому вже мається доброго, найкращого і відкидати вихованням та культурою те, що' уважаємо за лихе, невідповідне духу поступовому.
Нація —це група людей рідних і близьких між собою натурою, хистом, вдачею, дотеїїом, вдатністю, темпераментом. В оцій близькості і ріднині треба, спостерігати дві речи: — одну—ті осібності та відміни, якими сама природа наділила людей, з якими чоловік починає життя своє, як з прироженим, з своїм власним; другу — се ті осібності, що з’явились і виросли на ґрунті перших не самі по собі, а вироблено їх історією нації, її культурою і історичним вихованням. Вони більш чи менш бувають оригінальні і залежать від того: чи щасливо, чи безталанно переходила історія нації.
Розглянемо найперше одміни та ознаки, якими сама природа наділила людей. За для кращого досліду будемо триматися методу порівнання.
Вишукуючи і пока'уючи прикмети українсько - руської національности, нам доводиться розбірати матеріал доволі убогий і занедбаний. Матеріял антропологічний єсть невеликий; дві-три книжки (праця Коперницького в „Кіевскихь Университетскихъ h3b⅛ctihxελ, та в виданнях Краківської Академії Наук кілька статей того ж автора, та Меєра „Антропологічне порівнання галицьких Русинів та Поляків"). Iipo Русинів українських маємо тільки працю доктора Емме в видані Полтавського Земства: „Наблюденія въ Кобелякскомъ y⅛3Λ⅛"; як додамо ще книжечку доктора Дебельта в Дерпті, то і все.
Отже хоч який ні є убогий матеріял, а про те антропологічні прикмети так важні, що покористуємося з того, що маємо.
Коли в звичайній розмові вживаємо ми слово нарід, так розуміємо зовнішні прикмети його: мову, віру, звичаї і т. и. отже ці прикмети завжди залежать від прикмет, чи причин глибших, внутрішніх.
Перед нами три споріднені нації, що історія поселила їх одну попліч одної, а інде і одну між одною:.вони одна на одну мали вплив, що відбився на кожній з них більше чи менше: ведемо річ про Русинів, Великоросів, або Москалів і Поляків. Всі вони слов’яни; але ж від впливу і примусу всяких обставин географічних, історичних і інших, вони так поріжнились між собою, що тепер мають більше ріжного, свого власного, аніж схожого однакового, спільного. Запевнимось в цьому, рівняючи їх.
Русини опинилися в обставинах доволі оригінальних: з двох сусідів ні один, а найпаче той, що на півночі, не хоче признати їх за окремого індивідуума етнографічного; в Австрії Поляки кажуть, хоч тепер вже не всі, що Русини ніщо більш, як ріжновидність Поляків; в Росії Москалі правлять, що Русини тільки вітка Великоросів. Тимто нам зручніше буде збирати прикмети нашої українсько-руської або просто руської національности, рівняючи їх до прикмет наших сусід т- братів.
Почнемо з прикмет анатомічних: твердою засновок) тіла людського єсть кістки: найголовніша частина їх зветься черепом. Коли поглянемо на череп Русина зверху, так формою своєю він. походить на яйце, повернене носком на перед; у Поляків череп значно довший за українського, а в Москалів навпаки, формою він наближається ближче до круглого. — Коперницький подає такі цифрові дані: череп Москаля має завишки 75,∕2 мм., череп Русина 76 мм., череп Поляка 771∕2 мм. Завширшки руський череп має як і польський 80 мм., а череп Москаля 78 мм., себто на два міліметри вужче за українського й польського. Щодо вишини, так український і великоруський черепи трохи не рівні, а польський на li∕2 мм. вище за українського, а великоруський на 2 мм, нижче за польського. Бачимо, що ріжниця тут не вельми'велика, а проте, як звернемо увагу на те, що отсі три нації рідні між собою, діти однієї сім’ї, або раси слов’янської, так отся невелика ріжниця покажеться тоді геть — хакатерною. Таку ж саму ріж- ницю добудемо і тоді, коли черепи’ порівняємо системою графічною. Робиться це так: череп покривають з чотирьох боків посудиною, зробленою з мутно*го шкла; тоді ріжниця виступає в тих контурах, які покажуться на шклі, коли обвести їх олівцем: дивлячись зверху побачимо, що череп Русина удає форму яйця, поставленного носком наперед; череп Москаля, далеко менший спереду, удає з себе овал; на останку череп польський удає овал більш довгий. Опріч того останні два черепи мають ще і такі особливості: у першого потилиця стоїть дуже перпендикулярно, а в останього біля стрілковидного рубця, що іде посеред голови, де тім’я, трохи підвищується, маючи гребінь.
Склад лиця ще характерніший і більш цікавий. Наука, щоб поміряти лице, чи твар, бере три діяметри: перший так званий подовжний діяметр, що іде вподовж тварі, починаючись з долинки поміж брів зразу гнад переніссям, аж до краю підборі їдя; другий —впоперек тварі — діяметр верхній поперечний від precessus Zigomaticus і третій діяметр низовой поперечній від внутрішнього краю мускула овального „musculus mastoideus*i.
В черепі польському продовжній діяметр сливе що на 1'∣2 рази довше за діяметр і в поперечніх, а поперечні рівні між собою, через що форма тварі вузька, овальна» профіль видається..
Другі дві народності мають тут дещо похожего:' продовжний діяметр однаковий в обох з діяметром верхнім поперечним. У Русина поперечний низовий діяметр трохи не вдвоє менший ніж верхній, через що і лице Русина має форму трекутника; у Москалів через те, що всі три діяметри однакові, вид тварі — чотирекутник.
Коли порівняємо довжину ніг з довжиною всього ту- лоба, то матимемо вельми цікавий добуток: у Поляків ноги довші ніж тулуб, у Москалів коротші за нього; а в Русинів рівні з тулобом. — Ріжниця є і в околишніх (зверхніх) покровах тіла: як візьмемо типічну шкіру, то в Поляка вона буде окрашена найменше і тоньша, через що дає ясні та живі румянці, kπικipa Русина видається найбільшою пігментацією, через що і тип Русина чорнявий, тільки без. рум’янця; у Москаля шкіра пухка неелястична з помірною пігментацією: типічний колір її бурий і в суб’єктів молодих, повнокровних — просвічується не там тільки, де найбільш зібрано кров’яних посудин, а грає рум’янець на все лицо. У малокровних же заміняє кров — лімфа, окраска зникає, являється блідість.
Гладчання чоловіка залежить від підкожної клітчатки: тут збіраються жириві частки. Не в тих самих місцях тіла з’являється гладчання в усіх трьох типів: 'у Поляків найчастіше 'і найбільше гладким буває черево; у Москалів — потилиця; а в Українців бюст, себто та частина підкожної клітчатки, яка лежить поверх грудяної клітки.
Щодо коліру очей та волосся, то для Москалів ми не маємо цифрових дат; над своєю антропологією вони не турбуються ще досі. Про Русинів та Поляків є дати в краківських виданнях, а про Українців, властиво про Кобеляцький повіт маємо працю доктора Емме. Коли ми колір очей поділимо на три групи: на сірих, голубих, та карих, то побачимо, що буде: ' '
| сірих: | голубих: | карих: | |
| Поляків. | .. 50% | 25% | 25% · |
| Русинів. | .. 20% | 40% | 40% |
| Так само | І 3 волоссям | ||
| білявих: | русявих: | чернявих: | |
| Поляків. | • · 45% | 36%% | 18%% |
| Русинів | . · 32% | 34% | 34% |
З того, що бачив доктор Емме в Кобеляцькому повіті, знати, що там Українців білявих l'∣∙i0∣0, русявих 66%, чорнявих 32,∕2%. Отже виходить, що Поляку найбільш білявих, а Русинів найбільш русявих, та чорнявих. Шкода, що про Москалів нема таких дат, але здається мені, що переважного типичного коліру між ними нема: по губерніях, наприклад, Рязанській або Тамбовській переважує пігментація чорна, а далі—на північ вона світліше і вже по' Московській губерні, або ще більше по Олонецькій волосся коліром своїм нагадує жменю вичесаного льону.
Геть більшої ваги та частцна етнології, що працює аби вияснити функціонування Ьистеми нервової якого будь народу, себто працює над інервацією народньою. Від міри чулости, від того, як нарід переймається вражіннями околишніми, залежить характер народу, його суспільність і стан політичний, на останку вдатність його до розвитку. Обмежившися спочатку речами найзагальнішими, спосте- регаємо, що нервова система Москалів не вельми чула, а через те і реакція до вражінь околишніх невелика !безсила. Це тип флегматика малочулого до вражінь околишніх. Навпаки у Поляків: чулість у них дуже велика і рефлекс починається безпосереднє, зараз за роздражненим; — се чистий тип сангініка. Русини теж дуже чулі до вражінь; але реакція у них прокидається після довгого перегоду за роздражненням; Русин — тип мелянхоліка. Отже ж і ріжниці в !нервації, в особистім, в громадськім в суспільнім життю цих трьох народів залежать від ріж- ниць зараз наведених нами. Найвиразніше характер народній показується в звичаях. Звичай — це те, як чоловік живе, як він поводиться з людьми, як відноситься до них, як він орієнтується в усяких обставинах життя.
На малій чулості Москаля засновані його прямота і грубіянство: він не вважає на те, щоб там когось не зачепити, не образити; він, міряючи усе на власну мірку, гадає, що і всі інші люди, так само як і він, повинні бути необразливими. А щоб образити кого-небудь, Москалеві треба більше вражіння надати; отеє і єсть жерело непош- тивости і грубіянських відносин Москаля. В суспільності польській через велику нервову чулість виробляється характер відносин такий: кожен Поляк без жадного лихого заміру, силкується вдавати з себе найкращого, і тим самим вказує на те, чого в інших людях бракує: кожен Поляк силкується показатись ліпшим, ніж він є справді і звернути на себе найбільшу увагу у всіх. Оце силкування малюватися, оця пиха цілком залежить від потреби нерви свої задовольнити вражінням безпосереднім. Русин не вміє зразу відповісти на' роздражнення; він відповідатиме на нього за день, за тиждень, або що за те ж увесь той час почуватиме вражіння. Тимто в характері Русина з’являється сумірність, гумор і нещирість. Гумор виробляє у нього поривання спинити і відіпхнути від себе яку- будь прикрість; ТИМТО /ЧОЛОВІК пильнує в прикрості знайти що будь смішне глумливе і тим чином хоч трохи зменшити недобре вражіння. Навіть у любязностях та в лайках з’являється народній характер.
Москалі виплекали собі вдачу великої практичности. ТЬй час, що дві другі народності віддають на любязності та на щиросердні розмови, Москалеві лишається вільним. Він мало вважає на контрагента свого, або взагалі на того, з ким веде справу, а пильнує лишень про інтереси власні. І тут причина мала нервова чулість:1 уся любязнісіь у Москаля далі хвалення сили, практичности, авторитету не йде; бо тільки щось дуже здорове робить на його відповідний вплив, а на мале, не гучне, нерви його не обзиваються.
Поляк в любязностях іноді доходить до утрировки „padam do nogα, ncaluj⅛ r⅞czki** — стали звичайним привітанням у Поляків. Русин мало коли промовляє любязності, тай то найбільше до власної родини, та до людей близких і то. все помірно. На любязностях Русина відбивається ліризм. ’
Щодо лайок, то тут абсолютна перевага за Москалем. Лайка його вельми плодюча, грубіянська і занадто цинічна. Поляк, коли і лається, так не забуває повеличатися: лайка у його кучерява, театральна, не натуральна. Русини лаючись часом теж не цураються цинізму, але звичайно переважною лайкою буває лайка мітольогічна: чорт, трясця, яропуд, та бажання чогось будь лихого.
Щодо відносин родинних, так і тут спостерігаємо ріж- ницю. В родині Москаля найперше помічаємо, що і всякому кидається в вічі, велику численність родини і абсолютну безконтрольну власть голови (большака), яко іні- ціятора в сем’ї. Ініціятива його все одно, що закон для останніх членів родини, через що всі інші члени родини доволі таки !обезличуються, найпаче жіноцтво. Здається,, через свою малу чулість нервову жіноцтво легко піддається, переносить утиски і не помічає браку власної самостийности. В родині польській, де і чоловік і жінка бажають^ пишатися та величатися, з самого початку прокидається люта усобиця. Річ звичайна — що хтось, або чоловік, або жінка бере гору, запевнивши другого своєю перевагою, а через неї і правом на верховодство. Від дітей вимагають^ щоб вони були абсолютно слухняними і часто жінки одна перед одною пишаються та хваляться своїми дітьми· В родині Русина вражає нас невелика численість її: при великій нервовій чулості і вражливості життя щоденне- надає багато матеріялу до суперечок, клопоту і сварок. Русин пильнує стояти дальше від гріха, а через те, як тільки трапляються перші сприяючі обставини, сем’я Русина ділиться і розходиться. Звичайна річ, що батько,, міркуючи одружити сина, вже заздалегідь збирається йому на хату. У. відносинах батків до дітей бачимо багацько всяких комбінацій, відповідних характеру народньому: батько і мати іноді все добре бачать і відають, але вдають з себе, буцім вони нічого не тямлять і не помічають. Дівчата й хлопці, наприклад, беруть крадькома у матерок і несуть на вечорниці або на досвітки всяку всячину,, а батько й мати немов би то нічого не помічають.
Коли звернемо увагу на особисті відносини дружби і ворогування, так помітимо, що у Москалів найчастіше дружба ламається через обставини практичних інтересів; а ворогування доходить до лютости необмежованої: „Скрутить въ бараній рогъ“. Дружба у Поляків більше стала і твердіша; а вже коли приятелі зробляться антагоністами,, ворогування їх тягнеться дуже довгий час, але лютим не буває і зводиться воно на раз-у-разний глум та напосідання на свого супротивника усякими дрібницями. Русини пе скоро і трудно братаються і ніколи дружба їх не заходить до зайвої інтимности. Ворогування їх не бував лютим, зате тягнеться довгий час без уставку.
.Б’ються люди отсих трьох типів теж кожен по свойому: Москаль поперед усього пильнує свойому противникові яко мога більше заподіяти болю фізичного „заіхать въ ухо“, „разможжить". Бійка у них буває лютою, нелюдською. Основою бійки у Поляків зручність: увесь інтерес в тому, щоб супротивника ударити, а самому випорснути. Бійка ведеться у них з відпочинком. Русин стереже не стільки того, щоб супротивникові наробити болю фізичного, «кільки того, щоб зменшити його: супротивники, схопивши юдин одного „за груди", доволі довго отак водяться 'і це вже вважається за велику образу: „Взяв мене за груди".
Щодо асоціацій то вони є, як в Українців, так і у Be- лйкоросів. Вся ріжниця тільки в значінню товаришів. Українська асоціація (чумацтво, рибальство, чабанство) видається своєю малочисленністю і рівноправністю товаришів. В тих же асоціаціях, де треба голови або отамана (чумацтво), товариші вибірають його і слухаються остільки, «скільки йому звірились. За більшу l знаємість в ділі, обметаність його і привід — нагородою буває шана й повага і ніколи не більший пайок з заробітку.
У Поляків асоціяцій зовсім не водиться —не в характері народу.
Великоруський „болыпакъ" єднається сам за всіх і сам порядкує, скільки куди треба робітників. Од роботи сам ухиляється, зіставляючи собі тільки право указчика, право проводиря й доглядчика за роботами. За комісію, за привід і догляд йому відділяється найбільший пайок з заробітку...
Ще ясніше об’являється характер народу в тих політичних ідеалах, які він при відповідних обставинах намагається реалізувати, виконати.
Великоруси охочі слухати тільки авторитету і слухати абсолютно, безперечно. Вони проти авторитету не тільки не мають нічого незгідного, суперечного, а навпаки ще знаходить таку підлеглість дуже потрібного, пожиточною і корисною.
Русини мають инший ідеал—це правда, правдивість, громадська рівноправність. Такий ідеал вбачається в стародавнім вічі, в козацькі ⅛ раді, в Запоріжжі, де члени мали повну волю і рівноправність — всі були однакові й рівні.
Поляки об’явились прихильниками ідеї аристократизму: вироблена ними суспільність була аристократичною. :
Звернемо увагу на відносини до віри.
У Русина віра живе чуттям 'інтимним. Він мало звертає уваги на обрядовість. Релігійне чуття його видається великим теплом і щирістю. До сього ще характерним,з’являється поважання віри другого: не чіпай мого і я не займу твого. В польській релігії трудно впізнати, що з’явилось випливом з народнього характеру, а що придбане, як готове, від католицької церкви. Як там не було, а можна сказати, що поляки видавались релігійною нетерпимістю. Вони справдовуються не аналізом та мислуванням, а здаючись на готові, давно вже вироблені афоризми у їх гноблення всього, з ним незгідного. Поляк думає, що його віра абсолютно правдива. У Великорусів головне місце займає обрядовість; вони щиро стоять за всякий, навіть дрібний обряд, букву (роскольничі спірки про те, чи казати „Господи помилуй", чи „О Господи помилуй", про сугубе і трегубе алилуя, чи „рожденна не сотворенна", чи рождена а не сотворенна") і иніпе. Дякуючи великому поважанню авторитету, Великорус видається великою нетерпимістю в вірі, як і Поляк. Ріжниця в тім, що Великорус не терпить иншої віри через те, що ця инша віра не придається йому і не вважає на готовий уже авторитет Великоруса.
В штуці у кожного народу є свої осібності і виявляються вони у всяких сферах штуки ріжно.
Оглядаючи архітектуру, чи будівництво, порівняймо ті пам’ятники, які маємо. Своєї власної архітектури в жодного з цих -трьох народів нема: всі архітектурні форми перейняті, а згодом перероблені відповідно народному характерові. Найменше об’явились в архітектурі Поляки. В польській церковній архітектурі два типи: 1) готичний та 2) пізніший на лад renaissance, псевдокласичний (єзуїтське рококо). Обидва ці архітектурні типи цілком перейняті і не відріжняються нічим від типів германських і инших західно-європейських. Засновок) українсько-руської та великоруської архітектури стала візантійська архітектура за часів занепаду. Одначе обидва народи таки доволі переробили її ηί. свій лад. На великоруську церковну архітектуру в XVI та XVII вв. зробила свій вплив буддійська архітектура. Найвидатніша признака— се баня, що мов цибуля ширшає,од Ізаснови. Добавки архітектурні — фронтон прикрашується бочками. HIe осібний архітектурний тип шатро, що був у великій моді за Олександра II. Тип сей нагадує юрту, шатро — восьми- ребр'а пірамида, стовби (колони) — глечиками.
Українсько-руська церковна архітектура виробилась теж із середнє-візантійського типу, тільки додала своїх власних осібностей. Візанїійська церква має фундамент хрестом і 5 бань; згодом на Україні почали будувати і з трьома банями. Фігура української бані відріжняється від візантійської тим, що ся має форму півкулі, а в українсько-руській архітектурі сі півкулі складаються немов з трьох перерізаних сегментів півкуль, злучених 'між собою перпендікулярними стінами. Тип церковної дзвіниці трьохповерховий і що поверхом вище, то вікна меншають. Найвищий поверх має вікна малі, середній — доволі таки більші за найвищого, а найнижчий іноді стоїть на арках. Ще одна українська осібність, що й тепер залишилась по- деяких старовинних церквах, — це пристроєні кругом,церкви галерії напр., як в Межигірській церкві, що поставив Кальнишевський,). ,
Переходячи до живописі, зупинимось на живописі церковній і світській. Я не казатиму про Поляків, бо в їх живопись нічим не відріжняється від західноєвропейської. Іконопись зайшла до нас з Візантії. У візантійській живописі форми були заведені і притверджені канонічними правилами і через це для самостійного витвору було мало волі. Для Великорусів це прийшлось як раз до смаку, бо було відповідним народньому характерові» поводитися за авторитетами й здаватись на них; у Руси-
1) Опасання.
нів,же помічаються спроби реалізму. Як ортодоксія забороняла варіяції, то, звичайно, що до святого, намальованого по схемі, підходять за благословенням миряне і отут- то український маляр давав, широку волю своїй фантазії. Особливий простір для вигадливости маляра був ще при малюванню страшного суду: драконова паща, куди спроваджуються грішники; біля неї малюється комічний, а не грізний чорт; тут же не рідко знаходила місце й власна сатира, а иноді підписувались й імення грішників, напр. малювався ткач Іван з основою, що її вкрав. 6 й такі образи, де архангелів Михайла й Гавриїла намальовано в запорожському убранню, або грішників у пекло спроваджують Запоріжці і самі ж таки стережуть двері в рай. Так в українсько-руській церковній живописі, хоч обме- жованій і здавленій канонічними формами, все таки іноді пробивається прямування до реалізму.
Світська живопись національна великоруська має сюжети не свої а перейняті у ’західньої Европи, наприклад „миші ховають кота“, або „котята граються з раками". Щождо роботи, то нечепурна робота — це вже їх власне. Українська народня живопись має сюжети свої власні Найчастіше можна побачити картини з таким сюжетом: зброєний „Мамай“ — козак верхи на коні; дід Джур і баба Кваша—двоє стареньких і веселих, мов би молоді; козак Мамай під дубом сидить, біля його стоїть щнь, на дубі висить шаблюка, рушниця, зброя вся, а з боку на дубі намальовано запорожський герб. Козак сидить, п’є горілку. Під картиною вірші.
Між російськими малярами дуже багацько Українців- Русинів і це дуже відбивається на характері живописі. Українсько-руські живописці кохаються найбільше в пейзажах або сценах заснованих на ліричних мотивах, тоді як у Великорусів панує жанр а в Поляків живопись історична.
В більшості до штуки належить і орнаментика. Як ми звернемо увагу на орнаментику і порівняємо її в цих трьох племен, то примітимо тут велику ріжницю в підбі- ранню красок, їх кількости й мотивах орнаментики. Поляки кохаються в палких колірах, та ще щоб самих. кольорів було мало, а краски багацько. Зразком національного смаку
Поляків може станути краківське народне убрання, де єднаються сине з червоним; в убранні помічається особлива й велика хіть до металічних бляшок; черес з мета- льовими каблучками, закаблуки вицяцьковані мосяжними бляшками і цвяшками—все намагається на ефект. У Великорусів так само великий смак до палких кольорів, тільки до цього помічається ще велика хіть до пестроти, щоб аж ряботіло та горіло 7—8 колірів. Зразок цього можна побачити, де завгодно, на виліплених або вирізаних' прикрасах будівель як напр. на церкві св. Васидя Блаженного, що в Москві: на неї без того, щоб не зарізало в очах, і глянути не можна. Українсько-руська орнаментика має невелику кількість прикрас і все з помірністю, кількість кольористого на фоні невелика. В українсько- руській орнаментиції два грунтовні типи: 1) геометричне перехрещування простих та ламаних ліній — це можна часто зустрінути, а кривих дуже рідко. 2) Форми рослини, тільки не всієї, а фрагменти її (ламанці): лист, квітка, гілочка. У велико-руській орнаментиці беруть гору звірячі форми: голівки, лапки, а перенято це мабуть від Фінів. Як же прикрашають що небудь рослиною, то вже цілою; вазон з деревом, ціла церква, трійка коней з саньми і людьми, тут же з боку й хата.. - ■
Про польську орнаментику знаємо небагацько.
Вже ж не можна минути й т а н ц і в.
Кожен танець вийшов з якогось воєнного або релігійного чи любовного, чи иншого якогось мотиву.
Польський народній танець — мазурка — має воєнний мотив, кавалерійська атака; краков’як — партизанська війна; польонез — представляє релігійну церемонію. Великоруські народні танці — „бичок" та'„Комариньской". Справді це не танці, а всякі викрутаси, зовсім вільні і які завгодно („нраву моему не препятствуй"). Українсько-руські танці: козак, коломийка, метелиця, горлиця — трохи не всі любовного виходу.
Наука й література у всіх трьох народностів від- ріжняється й змістом і заходами. Великоруси найбільше об’явилися прихильниками до натуральних і технічних наук — це спеціяльність Великорусів. Поляки в науці до
недавнього часу вживали метод доктрінерський, скрізь велике пристрастя до абстрактної філософії та історії, яка й займав три четвертини всієї польської науки й літератури. У Русинів велика xiγ> і пристрастя до наук гуманітарних— право, історія культури, література, політична економія й інші..
На останку кілька слів про метод і заходи в науці й публіцистиці.
Поляки найбільш хітні до милування афорізмами. В більшості польських літератів можна помітити ряд покладів зовсім мало звязаних і з’єднаних між собою, за те таких, що не терплять суперечок. Характер Великоруса найбільш рель’єфно видається й малюється в його заходах публіцистичних. У великоруських публіцистів водяться дві маніри: 1) маніра авторитету, видатним представником якої був Катков: він становить ряд покладін і не зробивши ще ні жадного виводу, наперед уже лає всіх, хто з ним не згодиться, 2) друга маніра з’являється в простованню, зруйнувати всі логічні методи мислування — це великоруський нігілізм. Перші змагаються за заско- рузлі поклади і підтверджують лайкою, а останні, знизивши всякі мотиви мислування, все плюндрують та руйнують, нічого не даючи на місце поруйнованого і, як. і перші, кінчають лайкою.
Українець має велику прихильність до аналізу й скептицизму. „Се діло треба розжувати". Обережність до всяких теорій та поклядів a priori національна українсько- руська осібність, осібність Українця-Русина.
Народній характер складається з якостей природжених і вжитих кукьтурою. Звісна річ, що в характері кожного народу єсть якості, як бажані, так і не бажані, як позитивні, так і неґативні. Ніяка культура не в силі знишити природжених якостей, але ж мета всякої культури повинна бути в тім, що культура матиме вплив на характер народу, що дасть спроможність розвинутись бажаним, позитивним якостям і одведе відповідне місце для якостей небажаних неґативних. З тих психічних якостей Русина, які здаються авторові ідеальними позитивного характеру — це етичний критерій. Етика — річ вселюдська, тільки етика у ріжних народів складається неоднаково, ріжно. В заснові етики в усіх народів покладено невиводне шукання того, як то по правді, як не по правді, що таке правда, а що кривда. Українеза їх; але-ж усі її надії і змагання фатально розбивалися, не даючи жадного сподіваного корисного здобутку для Поляків: Польща своїми героїчними силкуваннями не тільки нічого нового до прав не придбала, але ще й з тих гарантій, якими наділив її конґрес віденський, одну по одній страчувала; спершу відібрано автономію в королівства Польського (Конгресівки), потім Познанщину влучено до німецької частини Прус; нарешті і останній слід самостій- ности державної—Республіка Краківська—зникає!.. І ніхто з гурту держав західньої Европи за Польщу щиро та реально не заступився. Ніхто де взяв її справу яко дійсно серйозну; ні в кого не було інтересу запомогти їй: навіть маса народу польського до заходів своїх патріотів стосо- валася або байдуже, або й вороже. Архаїчні принципи 1772 р., ексклюзивний (виметний) нетолєрантний латинізм, таке ж саме шляхецтво, ексклюзивний національний? погляд на непольські етнічні групи колишньої Речи Посполитої,—відбірали силу і вагу у польських патріотів; становили їх осторонь від власної маси народньої і разом з тим не давали вони і європейській дипломатії уважати за силу дійсну і суще міцну—польську справу. Ми не помилимося, мовивши, що при всіх инших рисах народности польської,— справа Польщі ліквідувалася, зводилася на нівець через ті ретроградні принципи, якими письменство польське ви- годовало кілька поколінь польської інтелігенції. Видатнішою й найбільш характерною квестією прямування польської інтелігенції були відносини її до справи руської. Загрузши в старих принципах ексклюзивности народньої. релігійної і станової, не бажаючи зрозуміти істоту сучасного руху народнього по цілій Европі, суспільність польська, навіть в другій половині XIX віку, руське питання народне трактовала так само, як його трактовали її далекі предки ще в XVII віці! Де б тільки не здіймалася річ про руське питання чи то публічно, чи приватно, чи в розмові, чи в письменстві, скрізь можна було почути трті афоризми, що від них тхнуло труною і розпадом мислі людської. Кому десятки разів не траплялося чути, або читати отаке: „chlopi jestescie!..“,,Nie ma Rusi!..κ „Со to mi za narod: sami popi і chlopi...“ 1 τ. ин. без кінця. А історики польські, коли їм випадало доторкнутися до справи руської хоч би в давно минулому її часі, страчували повагу учених діячів: замісць того, щоб спокійно — sine ira et studio — вистежити і спостерегти причини колишнього безладдя й ворохобні, вони становилися в ролю адвокатів, або інстигаторів судових і проходили процес з тими руськими поколіннями, що давним давно вже мирно спочивали в могилах. Инколи, ще частіше,»вони замісць інстигаторства і процесу вдоволня- лися лайками та такими епітетами, що переходили за межі літературної ввічливості.
Отакі відносини до справи, котра вставала яко річ жива, винесена до верху хвилею сучасного європейського Доступу, не тільки не відповідали добі в письменстві і в науці, але серед тих трудних обставин, в яких перебували і Польща і Русь, вони у слід себе вели велику силу практичних перешкод життю обох народностей і надовго відсували той modus vivendi, який постановити було-б зарівно корисним задля обох братерських народів, поселених попліч.
Певна річ, що в такому становищі справа не могла лишитися назавжди. Суспільність польська,, хоч як ненормально склалися їі тенденції останніми часами, пережила доволі культурне життя: поміж неї раз у раз була не мала сила людей здібних і талановитих; тому то.чи раніше, чи пізніше, а мусів прийти той бажаний час, коли люди поступові озирнуться на становище Поляків і з тих ненадійних манівців культурного прямовання, котрі завели письменство польське в нетри містицизму і месіянізму і котрі і в будущині не віщують жадного певного шляху до ліпшого життя, звернуть на иншу стежку, єдино спасенну стежку поступу.
З початку рр. 1860-х повстала остання інсурекція з характером ще більш романтичним і містичним, ніж попередня. Ота ворохобня цілком не виявила сили народньої, але кощтовала вельми багато жертв і викликала нелюдські репресалії, за те ж вона примусила інтелігенцію польську схаменутися. І от після 1863 p., серед суспільности польської все більш та більш чується потреба відцуратися від старого архаїчного прямування і стати твердими ногами на ґрунті загально європейського поступу. Запевне не можна сказати, коли оте єдиноспасенне прямовання обгорне більшу частину інтелігенції польської? Це покаже людям будушина, а ми можемо тепер тільки те повідати, що нове оте прямовання все частіше й частіше спостерегаємо в письменстві польському, найпаче в працях історичних польських вчених.
Що до питання руського, котре спеціяльно нас інтересує, то й тут можна помітити, що поміж істориків польських останнього часу доволі часто зустрічаємо праці вельми поважні, такі, що стоять вже на ґрунті новому. Хоча і в цих працях доводиться инколи не згоджуватися скрізь з думками високоповажних авторів і не всюди можна, пристати до їх виводів й фактичного цінування, але ж, читаючи ці праці, чуєш, що під ногами ґрунт спільний і спільні підвалини етичні; бачиш, що той ґрунт і ті підвалини, на яких полеміку можна провадити з шанобою обопільною, з надією помилку вияснити спокійно, суперечку уладнати по сусідськи, стежкою науки і порозуміння. Усі отаки ознаки нового прямування польської історіографії, напр. в працях п.п. Гумпльовича, Яблонов- ського, Калинки, Корзона, Войтіха Дідушицького, Роллє, Отецького, Пулавського і ин., ми раз-у-раз зустрічаємо радо, вітаємо приязно і бачимо в них хоч далеку надію наукового порозуміння. А з цього порозуміння, на нашу думку, може вирости, може виробитися міцна підвалина сусідського modus vivendi обопільно рівноправного, обопільно потрібного двом народностям.
Помітивши таке нове прямування в сучасному письменстві польському, ми, одначе, тямимо, що йому далеко ще до опанування більшости польської інтелігенції. Навіть поміж історичними польськими письменниками є ще й досі та й не мало таких, що з усієї сили пильнують задержати старі погляди, рутинні. Письменники старосвіцької школи історичної до старого мотиву:,,Niema Rusi", до старого звичаю лаяти історичних діячів руських — додали нового
ще мотиву з пахощами більш тонкими. Нову їх теорію можна зрезюмувати так: коли кому здається, що Русь справді була, нехай той тямить, що то був зовсім не народ, а ватага таких людей, що не могли стерпіти суспільного ладу; коли дещо органічне і складалось у них, то тільки через те, що до них досягала культура польська, а самі вони не здатні були завести у себе жадної організації громадської... \
Зараз з першого погляду знати, що отся нова теорія не тільки доволі чудна, але стає всупереч і з правдою історичною, і з елементарною, аби хоч трохи не патольо- гічною логікою. На таку теорію, як на дурницю, ми, попросту мовлячи, не звернули б жадної уваги, коли б нам не траплялось геть часто чути її, коли б ми не відали, що така думка служить основою консерватизму численної публіки польської і не дає їм прямувати до відносин справедливих з руською землею і з українсько-руським народом. Щоб зрозуміти і показати вартість і вагу наукову нової теорії, візьмемо за зразок працю п. Маріяна Дубецького, надруковану в польському клерикальному віснику,,Prze- gl⅞d Powszechnyli р. 1887, місяці жовтень і листопад. Праця п. Дубецького має назву: „Початок історії Січи Запорож- ської (Zawi⅝zek dziejow Siczy Zaporozkiej). З поміж гурту історичних праць з наведеною в горі новою теорією ми вибрали працю ш Дубецького єдине через те, що автор призначив її за для широкої публіки, піклуючись сіяти пропаґанду своїх думок і поглядів. Певна річ, що тим то він торік прилюдно в краківському технічно-промисловому музею вичитував ту свою працю про Січ, яку ми отеє й беремося роздивитися. До того ж не можна було не звернути нам уваги ще й на те, що деякі польські групи ретроградні вважають п. Дубецького за ученого діяча на ниві історії козаччини; академія краківська пошановала п. Дубецького премією за невеличку працю його „Кудак", написану з таким самісіньким прямуванням і з такою ж ерудицією, як і Zawiazek Dziejow. Siczy Zaporozkiej.
Праця п. Дубецького взагалі невеличка, а кбли викинути з неї густо посіяні автором загальники, поетичні екстази, епітети ні на чому не засновані, та всякі инші його додатки, які зовсім не потрібні були для діла, то праця його стане вельми 1 вельми невеличкою. Роспадаеться вона на дві частини: перша з них більша—се опис території запорожської, якою вона була року 1775; опис правдивий, певний, зроблений з праці Скальковського „Исторія Новой С£чи“. П. Дубецький тільки злегка притрусив його поетичними та quasi історичними увагами і обмислами власного міркування. Прецінь же на частині географічній ми не будемо задержуватися, мовимо тільки, що тут автор заздалегідь підводить читача до своїх поглядів стежкою перероблювання географічних термінів руських на польський лад; такого звичаю нема ніде в науці, коли про географію якої будь країни пишуть без апріорної тенденції. Нам здається, що в науці цілого світу звичайно географічні назви пишуть так, як вони вимовляються устами тієї людности, що сидить у тому краю, про котрий ведеться річ. H. ι Дубецький, йдучи по слідам старої польської історичної школи, не хоче признати сього права в відносинах до українсько-руської землі і пише „prog, zapora, Niz, Krze- mienczuk, Nienasyciec, Chorcica замісць: поріг, забора, Низ, Кременчуг, Ненаситець, Хортиця.
Що до історичної частини праці п. Дубецького, так ми гаразд не тямимо, чому тут більш дивуватися: чи тій смі- ливости, з якою автор розповідає свою пречудну теорію, чи несвідомости його про ті головні факти історії, до яких треба йому вдаватися?! Так напр. п. Дубецький не відає, чи може умисне відати не хоче такого фундаментального факту історичного, що до 1569 р. Польща і Литва не складали одної держави, а були дві зовсім самостійні держави і відріжнялися вони одна від одної устроєм державним і громадським, вірою, культурою, мовою, побутом і організацією усіх державних інституцій. По думці п. Дубецького усе те, чим Гедиминовичі володіли в XIV віку, єсть Польща, або польська держава; тим то він і каже: „над горішнім' і середнім Дніпром ми (себто Поляки) стали за часу короля Ягели". „Південний наш (себто польський) край (на межі з Туреччиною). „За перших Ягелонів наша (польська) колонізація швидко пішла за Koдиму і Ягорлик..." Вже не ми будемо змагатися з п. Дубецьким про цей історичний і кождому відомий факт; а коли автор нехтує цей головний факт, то можна тільки або констатувати, що п. Дубецький компануючи розправу історичну, не тямить історії елементарної, або—що вже далеко гірше, що він умисне подає її фалшиво. В останньому разі ми ще більш дивуємося, чому п. Дубецький „став над Дніпром" тільки в XIV віці, коли він з таким самим правом міг позволити собі „стати" там і в X і в V і т. д.—Коли хотів!..
Отак перемішавши по своїй вдачі, та на свій лад Литву з Польщею, п. Дубецький дальше становить таку тезу, що- Запоріжжя було організоване цід впливом культури польської. Він добре не здає собі справи: коли це трапилося,, але в праці своїй аж двічі повідає, що Запоріжжя вже в XV віку існувало. Така новинка нас дуже здивувала і примусила докази Дубецького переглянути. Бачимо, що доказ його лежить ось в чому: „Період мітичної історії Запоріжжя сягає до перших років царювання Казиміра Ягайловича... „(стор. 4) „Під кінець царювання цього часто приїздять до Київа з Нижу, се б то з Долішнього Дніпра козаки, котрі провадили крамарство. Козакі ті повинні були платити данину від товару на користь міста Київа" і т. д. (стор. 243). Оце і увесь доказ п. Дубецького! Доказ, чудний більш через те, що, мабуть, автор чи й читав той акт, з якого зробив такий великий ужиток. Ми про цей акт відаємо; його надруковано на стор. 194, тому 1 „Актов относящихся к исторіи Западной Россіи" (С.-Петербурга 1846). Цей акт — уставна грамота великого князя Олександра, видана місту Київу року 1499; в тій грамоті між иншим прописано: „Те жь который козаки зъ верху (sic)· и зъ инчих сторонъ ходять водою на низъ до Черкасъ и далгЬй, што тамъ здобудуть зъ того зо всего воєводі десятое мають давати, а коли рыбы привозять зъ верху, або зъ низу, тогды маеть осмникъ воеводинъ... на городъ взяти зъ бочки рыбъ по шести грошей" і т. д. З цього документу знати тільки те, що тоді вже козацький стан склався на Україні, що козаки у Київі рибою торгували, що вони приїздили до Київа зверху частіш, иноді з низу (від Черкас) і з инших сторін, що вони, як звичайно і впомилився і той універсал, який король Баторій видав до козаків городових, перемішав з тим універсалом, яким король Степан козаків городових обмежував реєстром на шість полків (Чигиринський, Черкаський, Корсунський, Канівський, Переяславський і Біло-Церківський) і віддав місто Tpex- темирів на гармату, на шпиталь і таке инше. Але ж в цілому розпорядку короля Степана ніде,єдиного слова про Запорожців нема. Той фіктивний універсал, про який згадує Cкальковський, не вказуючи жерела, з якого він добув звістку про нього, мав би то бути виданим до гетьмана Якова Богданка; але ж такого гетьмана ніколи не було. Січ Чортомлицьку охрестив Баторієвою сам п. Дубецький, а з письменників ніхто про це не відав: як старі письменники Ласота, Боплян, Машкевич і инші, так і Скальков- ський про це нічого не кажуть, не вважаючи на те, що у Скальковського в його історії Запоріжжя до XIII вику велика сила помилок. Такої назви не чув і професор Евар- ницький, а він вельми пильно збірав по території Запоріжжя усі назви географічні, навіть занадто дрібні. Та такої назви (Баторієва)—Січ і мати не могла: з певних документів відомо нам, коли Січ засновано (див. Акты Южной и Западной Россіи т. XI. стор. 12. Н. 5).
5) „Князь Самійло Корецький і князь Дмитро Вишне- вецький та поперед їх ще Остап Дашкевич і Предслав з Березя Ляндскоронський, можнйй пан малопольський, принесли ідею запорожської інституції, положили підвалини її, або ж квітчали і підносили її. Поміж них треба шукати ініціяторів і осадчих січової інституції; бо вони занесли на Ниж польські думки лицарські, вироблені за віковий час під впливом лицарства західнього „Отаке повідає п. Дубецький на стороні 245! З показаних у нього діячів історичних князь Дмитро Вишневецький справді заложив першу Січ на острові Хортиці, але ж Остап Дашкевич на Низу Дніпровому і не бував, бо за його часу туди не досягала ще колонізація козацька; він мусив ще Черкаси від Татар боронити, яко найважнішу фортецю козацько-руську на півдні. Що до князя Самійла Корецького, так він ані до козаків, ані до Запоріжжя жідних відносин не мав. Отже коли б ми і пристали на одну годину до думк-t, що оті три лицарі бували на Запоріжжі, що вони клали там основи Січи, або пильнували поліпшити організацію, то навіть і тоді теза п. Дубецького не вельми виграє; бо усі ті три лицарі були Русинами, а не Поляками. Дашкевич був земянином землі Київської; Корецький і Вишневецький були князі Волинські; усі вони були віри православної.1)
■ 1) Самійло Корецький перейшов на латинську релігію року 1617, батько його, Яким, був братчиком Люблинського братства православного, а дід Богуш в тестаменті своєму пише:,Вірую в сьвяту церкву, ею же правлять чотири патріархи".
Велика сила підписаних ними документів свідчить, що вони говорили і писали мовою українсько-руською. Коли б вони могли принести, або й справді принесли на Запоріжжя які думки, то хіба лишень рідні думки руські. Предслав ЛянДскоронський дійсне був пан польський, але будучи старостою Хмельницьким, він сидів на Поділлю за тимчасовою межею земель русько-литовських, через що у нього, яко підданка иншої держави, не було спроможносте закладати на чужій землі, за межами королівства польського, яку будь інституцію. Правда, відаємо ми, що він двічі ходив, у купі з Остапом Дашкевичем, проти Татарина Білгород і Очаків, але ж це ще не дав нам права гадати, що він закладав Запоріжжя, котре за його часу ще не існувало.
6. У двох публіцистів польських: біскупа Верещинсько-
го і Подледовського п. Дубецький вичитав „мрії“ про те, що було б добре заснувати лицарський орден на Україні (стор. 247). З того він виводить що один з отсих проектів мабуть якось дійшов до козаків і зародив у них думку заснувати Запорожське братство. Ce б то козаки, що знали свій край, що лягали головами за нього в боротьби з Татарами, що їздили з Канева і Черкас вже стб літ на „уходи“ і промисли Дніпром у Низ, самі не догадалися заснувати Січи доти, доки якось нишком не прийшла до їх мрія польського публіциста! Трапляються і такі історичні погляди. '
7. „Культура польська ширилась над Дніпром ще через ченців, закона св. Домініка... Ченці несли з собою слово супокою, слово христіянської любови і будували.міста задля цивілізації, що мала цей далекий закуток світа злучити з огнищем культури західньої". Нам відомо, що ченці Домінікани під кінець ХІУ віку отримали від київського князя Володимира Ольгердовича великі грунти, повідривані від грунтів міста Київа. Вже за Богдана Хмельницького грунти ті повернено назад місту Київу. (Див. Описание Киево-Софійскаго собора і Кіевской зпархіи, прибавленая от. 16, грамота Александра Владимировича 1411 года). Далі ми знаємо, що Домінікани принесли з собою прозелітизм католицький, котрий одначе ні од чого не довів їх при толерантній державі великих князів литовських; а що до любові христіянської, то Домініканам не треба було носити її над Дніпро, бо там христіянство і без них укоренилось вже 400 літ тому назад. Що знов до того, що Домінікани несли слово супокою, так гадаємо, що про це чудно навіть слухати тому, хто відає, що з початку XlII віку закон домініканський був установлений папою Іно- кентієм III і що цьому ордену препоручений бувчсуд святої інквізіції. Чи вже ж п. Дубецький думає, що дуже спокійно було тим, котрих палили на кострищах домінканських auto-da-fe.
От майже що і увесь історичний запас аргументів п. Дубецького вигодований в колисці ретроградного польського публіциста під „проміннем" краківського дневника клерикального.
На лихо п. Дубецький самими історичними аргументами не удовольняється: свою легеньку історичну збіранину хоче він підперти аргументами географічними. Розгляньмо і цей запас авторової ерудиції.
1. Під Одесою біля Куяльницького лиману росте трп
берези; легенда, яку чув п. Дубецький, переказур, що ті берези виросли на тому місці, де померли з нужди та з голоду три сестри, що втікали з неволі татарської (стр. 19). П. Дубецький запевняє, що ті три сестри були Польки!.. Далі автор в степах запорізьких знаходить (стор. 234) дві могили: Маріонову, біля Кудака, вона б то названа так на память убитого козаками француза Маріона (1635 року); друга могила.Потоцького недалеко від Жовтої-Води. Про ці могили ми досі нічого не чули, не змагаємось: може воно і справді де є серед десятків тисячів инших могил. Нехай буде так; quid ergo? ■
2. По території Запоріжжя багато є таких могил і балок, що мають назви польські; мешканці не вміють вияснити, звідки взялися такі назви; а вони, коли бракує жерел писаних, свідчать, що край той колись вобрав в себе чималу польську колонізацію, що на протязі кількох віків, несвідомо для самої себе, виконувала місію цівілізаторську. Назви ті виходять від назв людей, що селились тут хуторами і т. д. (стор. 234). Вже нехай нам вибачить на цьому слові ∏i Дубецький але нам здається,,.що він просто розминається з правдою. Вдвох томах подорожі Еварницького по Запоріжжю заведено кілька тисячів назв балок, хуторів островів, забор, урочищ і сіл, а між ними ми не здибали ані єдиної назви польської: правда, ми зустрічали кілька таких назв урочиїц біля Одеси (Потоцьке, Илинське, Станіслав), але ж вони виходять від назвища тих панів, яким цариця Катерина II пороздаровувала порожні степи під кінець ХУШ віку. Не про польську колонізацію вони свідчать, а лишень про те, що між придворними панами цариці, опріч Росіян та Німців, були її польські пани і що вони зуміли придбати собі ласку цариці. А стара колонізація польська степів запорозьких, коли і існує де будь, то лишень в фантазії п. Дубецького.
До отаких вигадок географічних автор додає ще вигадки філологічні; на самому кінці своєї праці він виголошує неначеб то в ХУІ віку „усі більше відомі лицарі січові говорили мовою польською"; на те єсть, як каже автор, поважні свідоцтва і цитує Нільського і Боболинського та на превеликий жаль не вказує, де і в якому місці знайшов він у тих авторів· таку звістку; він наводить тільки при- звипіа 12 шляхтичів, що наче б то перебували в рядах січовиків в поході проти Татар. Скільки помилок, неправди, риторики налигав п. Дубецький, щоб сплести отаку нісенітницю, про те сам Господь відає. Ані Нільський, ані Боболинський ні же єдного слова не говорить про польську мову на Січі; те місце, яке автор хотів ужити на. свою користь, наскільки можна дорозумітися, єсть оповідання про війну господаря молдавського Івоні (1574); оповідання заведено Нільським до своєї історії, взяте у Леонарда Горецького і скорочене Нільським;або Боболинський узявши його у Нільського, знов скоротив і завів до своєї хроніки, про що і сам говорить у заголовку. Усі три названі історики зовсім не говорять про Січ, а повідають, як господар. Івоня наняв ватагу авантуристів з шляхти воєводства Брацлавського, Подільського, Любельського, Плоцько- го і инших. На таку ватагу, під проводом шляхтича Свір- човського, хотів опертися Івоня, щоб всидіти на' господарстві, ся ватага і названа козаками, бо в XVI віці під сло- вом „козак** розуміли всяке військо нерегулярне f неурядове, а таким військом і була ватага Свірчоьського. (У Стрий- ковського зустрічаємо козаків крижацьких, литовських і инпіих). З ватагою своєю Свірчковський ходив не проти Татар, а на Волощину; його ватажники—шляхтичі ніколи Січи і в вічі не бачили і в рядах січовиків ніколи не стояли. Про те, якою мовою вони поміж себе балакали, історики нічого не кажуть; гадаємо, що шляхтичі в Брац- лавщини розмовляли так, як уміли, себто мовою українсько- руською, а шляхтичі з Люблинщини, мабуть ще польською; але ні одному з них ніколи і не снилося, що колись п. Ду- бецький з Волощини поверне їх аж на Січ і примусить їх учити Січовиків польської мови.
От майже і всі головніші аргументи п. Дубепького, по- збірані на те, щоб „з польської колиски** вивести Запоріжжя! З погляду наукового аргументів небагато; перед критикою, хоч трохи поважною, вони розлітаються легше ніж та полова; але для шовіністів ретроградної школи і їх доволі. Щиро бажаємо, щоб п. Дубецький знайшов в їх осередку групу, котра б дала йому ще одну премію, коли вже не за ерудицію, то хоч за ту відвагу, з якою він порядкує факти мало йому відомі, та ще вигадує задля свого ужитку і нові ad maiorem gloriam псевдо-патріотичного шовінізму. -
Вивівши початок Запоріжжя з Польщі^ п. Дубецький фатально зустрівся з великою трудністю: треба було йому вияснити: чому ж оце Запоріжжя не зосталося польським? чому воно ворогувало з Польщею? На що воно запомагало Хмельницького проти Речипосполитої? і таке инше. П. Ду- бецький не дорогим коштом, спромігся і на це назбірати аргументів; ось вони:
а) хоч Поляки і осадили Запоріжжя,,хоч вони і носили до нього з Польщі усякі культурні „іскри" та „проміння“; але ж на лихо, то були такі Поляки, що стояли в суперечці з громадським ладом; замісць того, щоб показати,, проти якого ладу, проти яких подробиць протестували Запорожці, п. Дубецький загортується в загальну риторику і вдаЄі ніби то він не тямить, що опріч такого ладу, який був у Польщі, був і є на світі ще инший лад і що не в усякому ладі панує ексклюзивність кастова, народна й инша; на останку, що проти того, чи цього устрою можна протестувати на те, щоб натомісць завести ліпший. Hanp. по Швейцарії парував колись лад феодалів германських, але через протести війтів швейцарських запанував лад вільних кантонів. Це правда, що Запорожці, як і все казац- тво і вся Україна раз-у-раз змагалися проти шляхетчини кастової, та, на скільки спромоглися, заводили устрій вічовий, громадський, являючи його в радах Запоріжських і чорних, в еманціпації селянства. Шаноба усякого ладу, хоч би який він не був, залічування до анархії усякого протесту — ради ідеалів кращих, це ніщо инше, як те ж veto проти поступу і ми сміливо гадаємо, що освічена і поступова частина суспільносте польської пристане швид- че до нашої думки, ніж до шовіністичного піклування п. Дубецького про старий лад шляхетський.
б) причина друга, чому польський лад не міг задержатись на Запоріжжю — єсть тобто, шо Запоріжжя заняло ■степи, де колись Половці, Торки, Берендії та Чорні Клобуки кочували. Ці народи, по думці п. Дубецького, були побратими Монголам, вони потім перемішались з Слов’янами і прищепили їм інстинкти розбиїйацькі (ст. 8, 237, 238, 242) і з такої б то мішанини і склалося Запоріжжя. Тут п. Дубецький знов таки намішав усякої всячини, що теорію його можна висловити хіба приказкою: „Де Крим, де Рим, де Бабинські корчми! „Народи, про яких згадує п. Дубецький, кочували не тільки там, де потім Запоріжжя було, а по цілому просторі широкого степу південного: і там де пізніше була гетьманщина до рр. Сейма і Сули, і по Слобідській Україні і біля Дону і Донця, і по Київщині, і на Поділлю до Росі і Мурахви; деякі з них, напр. Чорні Клобуки, відомі нам тільки побіля Росі, а Берендії побіля Роставиці. Усі ті народи були роду не монгольського, а туркського; а це далеко не те саме, бо Турки і Монголи два племена такі далекі одно від одного як би напр: Германці і Семіти. В історії, здається нам, не можна нехтувати елементарних етнографічник відомостей. Коли п. Дубецький не пійм’е нам віри — нехай він зазирне до половецького словаря Петрарки; там він довідається, що Половци вживали мови туркської, а не монгольської. Про всіх тих народів на південній Руси згадується в останній раз в XIII віку; Запоріжжя з’являється в XVI в. Чим п. Дубецький заткне оці три віки, що стоять між тими народами і Запоріжжям, ми б не вгадали того, але він сам виручив нас з біди і, щоб запевнити нас, здався на авторітет науковий, тай не аби-який а таки досить значний!... Він здається сам-на себе і на доказ бере п’ятивіршів лайки на українсько-руський нарід взагалі^ з старої своєї праці (ст. 238). Risum teneatis'amici!..
На останку третя ще причина, чому Запоріжжя не лишилося польським, це та, що до Січи заходила велика сила хлопів-голоти, через що ζ польсько-запорозькі лицарі перевернулися на розбишак, на волоцюг і т. и. (епітетів у п. Дубецького не бракує) ст. 246. Любити герби, родовід шляхетський, генеалогію панську—вільно кожному, але ж вважати шл'яхецтво за незамінимого фактора культури — історикові не вільно; найпаче коли вже.по цілій’ Европі мусіла шляхетчина відступити перед силою негербовної мислі, так годі тут показувати вагу всякої аристократії в історії людей. Тема ця занадто широка для п. Дубецького- та й не гадаємо, щоб варто було розводити її задля автора, у котрого слово хлоп і розбійник—сіноніми. Ми можемо лишень констатувати, що нікому ще і ніколи такі погляди які повідає п. Дубецький, не надбали користі, за те багато декому шкоди великої накоїли! Щиро бажаємо дожити до того слушного, бажаного часу, коли погляди пі Дубецького et consortium будуть по правді оцінені більшістю інтелігентної публіки польської так, як цінить їх давно вже інтелігенція українсько-руська.
Надруковано в,Правді* Льв. 1888 в II-III за псевдонімом П-с к {Пасічник), ст. IlO—116 (в. II) ст. 194 -203 (в. ПІ).