<<
>>

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Османская империя, захватившая на 500 лет Юго-Восточную Европу, об­основалась на континенте, так никогда и не став частью его социальной и политической системы. Она всегда оставалась чужой для европейской культуры, как исламское вторжение в христианский мир, а само ее су­ществование вплоть до наших дней затрудняет создание единой исто­рии континента.

В то же время долгое и глубокое проникновение в ев­ропейскую почву общественной формации и государственной структу­ры, представлявшей резкий контраст с доминировавшей на континенте моделью, создало удобную меру, в сравнении с которой можно оценить историческую специфику европейского общества до наступления про­мышленного капитализма. Действительно, начиная с эпохи Возрожде­ния, европейские политические мыслители эпохи абсолютизма посто­янно стремились выявить характерные черты их собственного мира, противопоставляя его турецкому порядку, столь близкому и одновремен­но столь далекому для них; никто из них не сводил эту дистанцию просто или главным образом к религии.

В Италии начала XVI в. Макиавелли был первым мыслителем, кото­рый использовал Османское государство как антитезу европейской мо­нархии. В двух основных сюжетах «Государя» он выделил самодержавную бюрократию Порты как институциональный порядок, который отделя­ет ее от всех государств Европы: «Турецкая монархия повинуется одному властелину; все прочие в государстве—его слуги; страна поделена на окру­ги — савджаки, куда султан назначает наместников, которых меняет и пе­реставляет как ему вздумается»[412]. Он добавлял, что в распоряжении ос­манских правителей находится такой тип постоянной армии, который в то время был неизвестен где-либо еще на континенте: «Турецкий сул­тан отличается от других государей тем, что он окружен двенадцатиты­сячным пешим войском и пятнадцатитысячной конницей, от которых зависит крепость и безопасность его державы.

Такой государь поневоле должен, отложив прочие заботы, стараться быть в дружбе с войском»[413]. Эти размышления, как справедливо отмечал Ф. Чабод, составили один

из первых неявных подходов к самоопределению «Европы»[414]. Шестьдесят лет спустя, в муках французских религиозных войн Боден делал полити­ческие сравнения между монархиями, связанными уважением к лично­сти и имуществу своих подданных и империями, неограниченными в сво­ем господстве над ними; первые представляли «королевский» суверени­тет европейских государств, а вторые—«господскую» власть деспотизма, как в Османском государстве, которое, в сущности, было чужим для Евро­пы. «Король турок, называемый Великий Господин не из-за размера его царства, так как король Испании в десять раз больше, а из-за того, что он полный господин своих людей и собственности. Но тимариоты, подчи­ненные которых являются арендаторами, почти наделены собственны­ми тимарами за его поддержку; их пожалования возобновляются каждые десять лет, а когда они умирают, их наследники могут получить только их движимое имущество. Нигде в Европе нет таких деспотических мо­нархий... Со времени венгерских вторжений люди в Европе, более гор­дые и воинственные, чем в Азии или Африке, никогда бы не потерпели или не знали деспотической монархии»[415]. В Англии начала XVII в. Бэкон подчеркивал, что фундаментальным различием европейской и турецкой систем было отсутствие в османском обществе наследственной аристо­кратии. «Монархия, в которой вообще нет аристократии, всегда являет­ся чистой и абсолютной тиранией, как это есть у турок. Потому что знать умеряет верховную власть и отводит внимание народа в сторону от ко­ролевской династии[416]. Два десятилетия спустя, после свержения монар­хии Стюартов, республиканец Гаррингтон переместил фокус сравнения на экономические основы Османской империи в качестве главной линии, разделяющей Турцию и европейские государства: юридическая монопо­лия султана на земельную собственность была явной отличительной чер­той Порты: «Если один человек будет единственным владыкой земли или превосходить народ, например, на три четверти, то это Великий Госпо­дин: потому что так Турка называют из-за его собственности; и его Импе­рия—абсолютная монархия...

В Турции нет законов, чтобы кто-то кроме Великого Господина мог владеть землей»[417].

К концу XVII в. могущество Османского государства прошло свою высшую точку; тон комментариев теперь ощутимо изменился. Впер­

вые тема исторического превосходства Европы стала главной в дискус­сии о турецкой системе, а недостатки последней теперь приписывались всем азиатским империям. Такой новый решительный шаг был сделан в сочинениях французского доктора Бернье, который путешествовал по Турецкой, Персидской и Могольской империям и стал личным вра­чом императора Аурангзеба в Индии. После возвращения во Францию он изобразил Индию Моголов как еще более крайний вариант осман­ской Турции: причиной безнадежной тирании в обеих, сообщал он, яв­ляется отсутствие частной собственности на землю, результат которо­го он наглядно сравнивал с благословенной сельской местностью под управлением Людовика XIV. «Сколь незначительно богатство и сила Турции в сравнении с ее естественными преимуществами! Позвольте только предположить, какой могла бы стать столь населенная и разви­тая страна, если бы было признано право частной собственности, и мы не сомневаемся, что она могла бы выставлять такие же огромные армии, как и прежде. Я объехал почти все части этой империи и был свидете­лем, сколь прискорбно она разорена и обезлюжена. Уничтожьте право частной собственности на землю, и вы узнаете, как верное след­ствие, тиранию, рабство, беззаконие, нищету и варварство; земля не бу­дет обрабатываться и придет в запустение; откроется путь к уничтоже­нию народов, разрушению королей и государств. Надежда, которая во­одушевляет человека, — что он сохранит плоды своего труда и передаст их своим наследникам, — составляет главную основу всего самого совер­шенного и благословенного в этом мире; и, если мы посмотрим на раз­личные королевства мира, мы обнаружим, что они процветают или уга­сают в зависимости от того, признают ли они право или отвергают; од­ним словом, признание или пренебрежение этим принципом изменяет и делает разнообразным лицо земли»[418].

Едкое описание Востока Бернье оказало глубокое влияние на последующие поколения мыслителей пе­риода Просвещения. В начале XVIII в. Монтескье близко повторил его описание турецкого государства: «Великий Господин наделяет большей частью земель своих солдат и лишает ее по своей прихоти; он захватил все наследство чиновников своей империи; когда подданный умирает, не имея наследника мужского пола, его дочери могут только пользовать­ся его вещами; так как турецкий правитель захватывает владение над ними; то в конечном счете владение большей частью имуществ являет­ся непрочным... Из всех деспотических государств нет ни одного, кото­

рое обременяло бы самого себя как то, где государь объявляет себя соб­ственником всех земель и наследником всех своих подданных. Неизбеж­ным следствием этого бывает то, что земли перестают обрабатываться, а если государь к тому же занимается торговлей, то оказывается разру­шенной и вся промышленность»[419].

К этому времени, конечно, европейская колониальная экспансия преодолела и изучила весь мир, и спектр политических представлений, изначально полученных от специфического взаимодействия с Осман­ским государством на Балканах, был соответственно распространен к границам Китая и далее. Поэтому труд Монтескье превратился в пер­вую полномасштабную компаративную теорию того, что он категорично назвал «деспотизмом» в качестве общей неевропейской формы правле­ния, вся структура которой в «Духе законов» противопоставлялась прин­ципам рожденного в Европе «феодализма». Однако обобщенность кон­цепции сохраняла традиционную географическую детерминирован­ность, объясняемую влиянием климата и почвы: «Азия—это та область мира, где деспотизм, так сказать, пребывает естественным образом»[420]. Судьба завещанного Просвещением термина «восточный деспотизм» в XIX в. известна и не должна нас здесь занимать[421]; достаточно сказать, что, начиная с Гегеля, сохранялись неизменными большинство концеп­ций азиатского общества, интеллектуальной функцией которых явля­лось выведение радикального контраста между европейской историей, оригинальная специфика которой была найдена Монтескье в феодализ­ме и его современном наследнике-абсолютизме, и судьбой других кон­тинентов.

В этом веке ученые-марксисты, убежденные в универсальности по­следовательных фаз социально-экономического развития, отмеченных в Европе, напротив, как правило, утверждали, что феодализм был гло­бальным феноменом, охватившим азиатские или африканские государ­ства в той же мере, что и европейские. Выделялись и изучались осман­ский, египетский, марокканский, персидский, индийский, монгольский или китайский варианты феодализма. Политическая реакция против имперских идеологий европейского превосходства привела к интеллек­туальному расширению области применения историографических кон­цепций, созданных на основании изучения прошлого одного континен­та, на объяснение эволюции других или всех. Ни один термин не под­

вергался такому неразборчивому и широкому распространению, как «феодализм», который на практике часто применялся к любой общест­венной формации между родоплеменным и капиталистическим полюса­ми идентичности, в которой не было рабства. Феодальный способ про­изводства определялся при таком применении как сочетание крупно­го землевладения с мелким крестьянским производством, при котором класс эксплуататоров получает прибавочный продукт от непосредствен­ного производителя с помощью традиционных форм неэкономического принуждения: трудовых повинностей, натурального оброка или денеж­ных платежей; и где, соответственно, ограничены обмен продукцией и мобильность рабочей силы[422]. Этот комплекс представляли как эконо­мическое ядро феодализма, которое может существовать в различных политических оболочках. Иными словами, юридические и конституци­онные системы становятся необязательными и внешними производны­ми на основе неизменного производительного центра. Политические и юридические надстройки отделялись от экономической инфраструк­туры, которая единственно и составляла как таковая подлинный фео­дальный способ производства. При таком взгляде, ныне широко распро­страненном среди современных ученых-марксистов, тип аграрной соб­ственности, природа владельческого класса и форма государства могут невероятно различаться на фоне общего сельского порядка, лежащего в основе всей общественной формации.

В частности, раздробленный суверенитет, вассальная иерархия и поместная система средневековой Европы перестали быть во всех отношениях изначальными или суще­ственными характеристиками феодализма. Их полное отсутствие стало совместимым с существованием феодальной общественной формации при условии, что существует сочетание масштабной аграрной эксплуа­тации и крестьянского производства, основанного на неэкономиче­ских отношениях принуждения и зависимости. Таким образом, Китай династии Мин, Турция сельджуков, Монголия Чингизидов, сефевидская Персия, Индия Моголов, Египет Тулунидов, Сирия Омеядов, Марокко

Альморавидов, ваххабитская Аравия — все в равной степени подходили под классификацию феодальных наравне с Францией Капетингов, Анг­лией норманнов или Германии Гогенштауфенов. В ходе этого исследова­ния мы встречали три типичных примера такой классификации: как мы уже видели, в трудах авторитетных ученых кочевнические объединения татар, Византийская империя и Османский султанат рассматривались как феодальные государства12. Эти историки утверждали, что очевидные отличия в их надстройке от западных норм скрывают лежащее в основе сходство базовых отношений производства. Тем самым все привилегии западного пути развития сводились на нет в многообразном процессе мировой истории, изначально таинственно едином. В этой версии мате­риалистической историографии феодализм превращался в очиститель­ный океан, в котором в действительности любое общество могло полу­чить свое крещение.

Научная несостоятельность такого теоретического экуменизма оче­видна из логического парадокса, в котором он заключается. Если в дей­ствительности можно выявить феодальный способ производства незави­симо от варианта юридической и политической надстройки, которая ему соответствует, а значит, это присутствие можно зафиксировать повсюду в мире, где вытеснены первобытные и племенные общественные струк­туры,—то тогда возникает проблема: как можно объяснить уникальный динамизм европейской части международного феодализма? До сих пор ни один историк не утверждал, будто промышленный капитализм спон­танно появился где-либо еще, кроме Европы и ее американского продол­жения, которые затем буквально завоевали остальной мир в силу своего экономического превосходства, насадив за рубежом капиталистический способ производства в соответствии с нуждами и целями своей собствен­ной имперской системы. Если на всей земле от Атлантического до Тихо­го океана существовал общий экономический базис феодализма, разде­ленный только юридическими и конституционными формами, и толь­ко одна зона произвела промышленную революцию, которая в конечном итоге привела к трансформации всех обществ в мире, то определяющие факторы такого необыкновенного успеха должны находиться в полити­ческой и юридической надстройке, только и отличавших ее. Законы и го­сударства, игнорировавшиеся как вторичные и несущественные, мсти­тельно возвращаются как очевидная причина самого важного прорыва в современной истории. Иными словами, если целостная структура суве­ренитета и закона отделяется от экономики универсального феодализма, ее тень парадоксальным образом управляет миром; так как она остается единственным принципом, способным объяснить столь различное разви­

тие всего способа производства. То самое всеобщее присутствие феода­лизма в этой концепции сводит судьбу всех континентов к поверхностной игре простых местных традиций. Не различающий цветов материализм, не способный воспринимать настоящий и богатый спектр различных со­циальных общностей в рамках одного и того же временного пояса исто­рии, тем самым неизбежно превращается в извращенный идеализм.

Решение этого парадокса, очевидное, но до сих пор незамеченное, находится в самом определении, данном Марксом докапиталистическим общественным формациям. Все способы производства в классовых об­ществах, предшествующих капитализму, извлекают прибавочный про­дукт труда от непосредственных производителей средствами неэконо­мического принуждения. Капитализм — первый способ производства в истории, в котором средство по изъятию прибавочного продукта у не­посредственного производителя является по форме «чисто» экономиче­ским, трудовым контрактом;—равный обмен между свободными агента­ми, ежечасно и ежедневно воспроизводящий неравенство и угнетение. Все иные предшествующие способы эксплуатации осуществлялись с по­мощью внеэкономических способов: родовых, традиционных, религиоз­ных, юридических или политических. Вот почему, в принципе, невоз­можно объяснить их из собственно экономических отношений. «Над­стройки» родства, религии, права или государства с необходимостью входят в основополагающую структуру способа производства в дока­питалистических общественных формациях. Они прямо внедряются во «внутренние» связи процесса извлечения прибавочного продукта, в то время как в капиталистических общественных формациях, впервые в истории отделивших экономику как формально самодостаточный по­рядок, они, напротив, обеспечивают его «внешние» предпосылки. Сле­довательно, докапиталистические способы производства могут быть определены исключительно через их политические, юридические и идео­логические надстройки, поскольку именно они определяют тип внеэко­номического принуждения, который придает им особый характер. Кон­кретные формы юридической зависимости, отношений собственности и верховной власти, которые характеризуют докапиталистическую об­щественную формацию, вовсе не второстепенные или случайные сопут­ствующие явления; наоборот, они составляют главные индикаторы, ука­зывающие на доминирующий способ производства. Поэтому детальная и точная систематизация таких юридических и политических форм яв­ляется необходимой предпосылкой для составления всеобъемлющей ти­

пологий докапиталистических способов производства[423][424]. В действитель­ности очевидно, что сложное переплетение экономической эксплуатации с внеэкономическими институтами и идеологиями создает гораздо бо­лее широкий диапазон возможных способов производства, предшество­вавших капитализму, чем можно было бы заключить из самого относи­тельно простого и всеобъемлющего капиталистического способа произ­водства, который стал их общим и недобровольным конечным пунктом (terminus ad quem)в эпоху промышленного капитализма.

Таким образом, любое априорное искушение привести первое в еди­нообразие со вторым должно встретить возражение. Вероятность мно­гообразия постпервобытных и нерабовладельческих, докапиталисти­ческих способов производства встроена в механизм извлечения при­бавочного продукта. Непосредственные производители и средства производства, включая орудия труда и объекты труда, например землю, всегда находились в руках класса эксплуататоров посредством преобла­давшей системы собственности, основного пересечения между правом и экономикой. Но поскольку отношения собственности сами по себе артикулируются политическим и идеологическим порядком, который в действительности часто открыто управляет их распределением (на­пример, ограничивая землевладение аристократией или исключая дво­рян из торговых операций), весь аппарат эксплуатации всегда простира­ется в сферу надстройки. Так, Маркс писал П. В. Анненкову, что «обще­ственные отношения в совокупности образуют то, что в настоящее время называется собственностью»^ Это не значит, что юридическое право собственности само по себе является фикцией или иллюзией, от изучения которой можно отказаться, заменив его непосредственным анализом экономической структуры, находящейся ниже, — процедурой, которая ведет, как было указано, прямым путем к логическому краху. С точки зрения исторического материализма, напротив, это значит, что юридическая собственность вообще не может быть отделена каким-ли­бо образом от экономического производства или политико-идеологиче­ской власти; внутри любого способа производства ее безусловно цент­

ральное положение происходит из взаимосвязей между ними, которые в докапиталистических общественных формациях становятся откры­тым и официальным политическим образованием. Поэтому неслучай­но Маркс посвятил целую рукопись о докапиталистических обществах в «Набросках к критике политической экономии» (Grundrisse) — единст­венной своей работе по систематическому теоретическому сравнению различных способов производства—глубокому анализу форм аграрной соб­ственности в сменявших друг друга современных способах производства в Европе, Азии и Америке. Направляющая нить всего текста—это изме­няющийся характер и положение землевладения и его переплетающие­ся отношения с политическими системами, начиная с первобытного ро­доплеменного общества и до кануна капитализма.

Мы уже видели, что Маркс, в отличие от позднейших авторов-марк­систов, специально отделял кочевое скотоводство от всех форм оседло­го сельского хозяйства как особый способ производства, основанный на коллективной собственности на недвижимое богатство (землю) и ин­дивидуальной собственности на движимое богатство (стада)[425][426]. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Маркс подчеркивал, что основопо­лагающей характеристикой, определяющей феодализм, является част­ная собственность аристократии на землю. В этом отношении особенно показательны комментарии Маркса к исследованию М.М. Ковалевско­го о разложении деревенской общины. Молодой русский историк Кова­левский, который восхищался Марксом и переписывался с ним, посвя­тил значительную часть своей работы тому, что он назвал «медленным появлением феодализма в Индии после мусульманских завоеваний». Он не отрицал политических и юридических различий между могольской и европейскими аграрными системами и признавал, что юридическая неизменность исключительного императорского права собственности на землю привела к «меньшей интенсивности» феодализации в Индии по сравнению с Европой. И тем не менее он утверждал, что в реально­сти расширенная система феодов с полной иерархией вассалитета пре­вратилась в индийский вариант феодализма накануне британского за­воевания, прервавшего его консолидацию™. Поразительно, что Маркс постоянно критиковал те места в работе Ковалевского, где тот уподоб­лял индийские или исламские социально-экономические институты ев­ропейским, хотя исследование Ковалевского было написано в значи­тельной степени под влиянием собственных работ Маркса, а тон его не­опубликованных пометок на копиях, отправленных ему русским ученым,

был в общем благожелательным. Самая резкая и показательная из этих пометок, отрицавших наличие феодального способа производства в мо- гольской Индии, гласит: «Под предлогом того, что в Индии можно обна­ружить „бенефициарную систему", «продажу должностей» (хотя послед­няя ни в коем случае не является чисто феодальной, как доказано Ри­мом) и «коммендации», Ковалевский рассматривает это как феодализм в западноевропейском смысле. Ковалевский забывает, среди прочего, что крепостничество, которое представляет важный элемент в феода­лизме, не существовало в Индии. Более того, например, индивидуальная роль феодальных помещиков (выполняющих функцию графов) в каче­стве защитников не только несвободных, но и свободных крестьян была незначительной в Индии, за исключением вакуфов. Мы также не стал­киваемся в Индии, как и в Риме, с поэзией почвы (Bodenpoesie),столь ха­рактерной для романо-германского феодализма. В Индии земля нигде не является благородной в смысле, например, запрета ее передачи про­столюдинам. С другой стороны, Ковалевский сам видит существенную разницу: отсутствие в империи Великих Моголов наследственной юстиции в сфере гражданского права»11. В другом месте Маркс снова остро крити­кует утверждение Ковалевского о том, что мусульманское завоевание Индии повлекло взимание исламского поземельного налога, или ха- раджа, с крестьянства, тем самым превратив наследственную собствен­ность в феодальную: «Выплата хараджа не трансформировала их зем­ли в феодальную собственность, не более чем поземельный налог сде­лал французскую земельную собственность феодальной. Все описания Ковалевского здесь — в высшей степени бесполезны»[427][428]. Природа госу­дарства также не была сходной с феодальными княжествами Европы: «Согласно индийскому праву, политическая власть не подлежала разде­лу между сыновьями; тем самым важный источник европейского феодализ­ма был перекрыт»18.

Эти критические отрывки наглядно показывают, что сам Маркс очень хорошо понимал опасность неразборчивого распространения термина «феодализм» за пределы Европы и отказывался рассматривать Индию Делийского султаната или Могольской империи в качестве феодальной общественной формации. Более того, его заметки показывают глубокое проникновение и щепетильность по отношению именно к тем «надстро­ечным» формам, значимость которых для классификации докапитали­стических способов производства уже подчеркивалась. Вот почему его возражения на признание Ковалевским феодальным индийского аграр­ного общества после исламского завоевания, в действительности, охва­тывает весь спектр юридических, политических, военных, судебных, на­логовых и идеологических сфер. Поэтому их можно обобщить следую­щим образом: типичный феодализм включал юридически оформленное крепостничество и военную защиту крестьян общественным классом дворян, обладавших личной властью и собственностью и пользовавших­ся исключительной монополией на закон и правосудие в политических рамках раздробленного суверенитета и налогового иммунитета, а также аристократической идеологии, превозносившей сельскую жизнь. И сра­зу же будет видно, как далек этот всеобъемлющий эвристический пере­чень от немногих простых ярлыков, часто используемых для наимено­вания общественной формации феодальной. Возвращаясь к нашей на­чальной точке рассуждений, не подлежит сомнению, что собственный взгляд Маркса на феодализм в этом концентрированном определении исключал Турецкий султанат—государство, которое было во многих от­ношениях источником вдохновения и образцом для Могольской Индии.

Таким образом, контраст между европейскими и османскими исто­рическими формами, столь сильно ощущаемый современниками, был хорошо обоснован. Турецкий социально-политический порядок ради­кально отличался от того, который в целом характеризовал Европу, как в ее западных, так и в восточных регионах. Европейский феодализм, не имел подобия ни в одной соседней географической зоне; он сущест­вовал только на крайней западной оконечности евразийского материка. Изначальный феодальный способ производства, который господство­вал в раннее Средневековье, не сводился к простому набору экономиче­ских признаков. Разумеется, крепостное право составляло важнейшую основу всей системы присвоения прибавочного продукта. Но сочета­ние крупной аграрной собственности, контролируемой эксплуататор­ским классом, с мелким производством несвободного крестьянства, при котором прибавочный труд изымался посредством барщины или обро-

может вырасти что-то вроде индийского джагира». См.: Советское востокове­дение. 1959. № і. С. 7.

ка, было моделью, весьма распространенной во всем доиндустриаль- ном мире. Фактически любая постпервобытная общественная форма­ция, которая не была основана на рабстве или кочевничестве, содержа­ла подобные формы землевладения. Уникальность феодализма никогда не исчерпывалась только существованием феодального и зависимо­го классов как таковых20. Именно специфическая организация верти­кально оформленной системы раздробленного суверенитета и услов­ной собственности отличали феодальный способ производства в Ев­ропе. Именно эта ось определяла конкретный тип неэкономического принуждения, применявшегося по отношению к прямому производи­телю. Сплав вассалитета — бенефиций — иммунитета в систему феодов создал уникальную (sui generis)модель, по словам Маркса, «суверените­та и зависимости». Особенность этой системы заключалась в двойном характере отношений, которые были установлены как между непосред­ственными производителями и слоем непроизводителей, присваиваю­щих прибавочный труд первых, так и внутри самого класса непроизво­дителей. В сущности, феод был, прежде всего, экономическим земель­ным пожалованием, обусловленным военной службой, и включавшим юридические полномочия по отношению к возделывавшим его кресть­янам. Поэтому он всегда являлся сплавом собственности и суверенитета, в котором частичная природа первой дополнялась частным характером второго: условное держание было структурно связано с индивидуальной юрисдикцией. Тем самым изначальное ослабление абсолютного владе­ния землей было дополнено фрагментацией публичной власти в фор­ме ступенчатой иерархии. На уровне собственно деревни в результате появился класс дворян, имевших освященное законом личное право экс­плуатации и юрисдикции над зависимыми крестьянами.

Неотъемлемой частью такой конфигурации было проживание владе­тельного класса в сельской местности, в противоположность городско­му пребыванию аристократии классической древности; осуществление феодального покровительства и правосудия предполагало непосред­ственное присутствие феодальной знати в селе, символически выра­женное в замках средневекового периода и идеализированное в «поэзии почвы» последующей эпохи. Индивидуальная собственность и власть, которые являлись характерным признаком феодального класса, могли, следовательно, сопровождаться его организующей ролью в самом про­изводстве, типичной формой которого в Европе было феодальное по­местье. Разделение феодального поместья на владения помещика и уча-

2° В частности, ясную и язвительную критику беспорядочного использования тер­мина «феодализм» см.: Cahen С.Reflexions sur l'Usage du Mot «Feodalite» //The Journal of the Economic and Social History of the Orient, i960. Vol. III. Pt. I. P. 7-20.

стки арендаторов воспроизводило внизу, как мы видели, экономическую иерархию, характерную для феодальной системы в целом. Наверху рас­пространение феодов создало уникальные внутренние связи внутри зна­ти, поскольку сочетание вассалитета, бенефиция и иммунитета внутри единого комплекса создало двойственную смесь договорной «взаимно­сти» и зависимого «подчинения», которые всегда отличали истинную феодальную аристократию от любой разновидности эксплуататорско­го класса воинов, существовавшей при других способах производства. Наделение поместьем было двусторонним договором21: клятва верно­сти и акт наделения связывали две стороны особыми обязательствами. Причиной разрыва такого договора могло стать преступление, совер­шенное как вассалом, так и сеньором; оно освобождало пострадавшую сторону от ее обязательств. В то же время двусторонний договор также олицетворял иерархическую власть вышестоящего над нижестоящим: вассал был ленником своего господина, обязанным ему личной, физи­ческой верностью. Тем самым сложная этика феодальной знати ставила рядом «честь» и «верность» в активном противоречии, чуждом свобод­ному гражданину классической древности, который в Греции или Риме знал только первое, или слуге деспотической власти в Турецком султа­нате, которому было известно только второе. Договорная взаимность и неравенство в положении слились в феодальном поместье. В резуль­тате появилась аристократическая идеология, которая делала совмести­мыми гордость своим положением и смирение клятвы, законодатель­ное оформление обязательств и личную верность22. Моральный дуализм этого феодального кодекса коренился в сплаве и распределении эконо-

2>Synallagmatic contract.Это удачный термин Бутруша. См.: Seigneurie et Feodalite. Vol. II. P. 204-207.

22 Вебер первым отметил оригинальность такого сочетания. См. его превосход­ный анализ в: Economy and Society. Vol. III. P.1075-1078. В целом веберовское противопоставление «феодализма» и «патримониализма» чрезвычайно важно. Однако общее употребление им этих слов подрывается общеизвестной слабо­стью теории «идеальных типов», характерной для его поздних работ. Поэто­му и феодализм, и патримониализм на практике используются им скорее как отдельные и атомизированные «черты», чем как единые структуры; как след­ствие, Вебер присваивает и смешивает их в случайном порядке; после пер­вой работы об античности у Вебера не было собственно исторической теории. Результатом стала неспособность Вебера создать обоснованное или четкое определение европейского абсолютизма: иногда это «патримониализм», кото­рый «господствовал в континентальной Европе до Французской революции», тогда как в других случаях абсолютные монархии рассматриваются им как «уже бюрократически рациональные». Такая путаница является частью усиливав­шегося формализма его последних работ. В этом смысле Гинце, который мно­гое воспринял от Вебера, всегда был выше него.

мической и политической власти в рамках всего способа производства. Условное держание порождало вассальную субординацию внутри соци­альной иерархии господ; с другой стороны, распределенный суверени­тет облекал ленника автономной юрисдикцией над стоящими ниже его. Оба института скреплялись взаимосвязями между отдельными индиви­дами внутри самого дворянского сословия. На всех уровнях цепочки покровительства и зависимости аристократическая власть и собствен­ность были в высшей степени персональными.

Такая политико-юридическая структура, в свою очередь, имела важ­ные последствия. Всеобщая фрагментация суверенитета позволила выра­сти независимым городам в пространстве между различными феодальны­ми поместьями. Самостоятельная и универсальная церковь могла присут­ствовать во всех светских княжествах, объединяя в рамках собственной независимой клерикальной организации культурные навыки и религи­озные санкции. Более того, внутри каждого отдельного государства сред­невековой Европы развивалась система сословий, которая характерным образом была представлена в трехпалатном собрании знати, клира и го­рожан как различных групп внутри феодальной политической системы. Главным условием такой системы сословий тоже было распределение су­веренитета, который передавал членам аристократического правящего класса общества частные прерогативы суда и управления таким образом, что требовалось их коллективное согласие на действия высшего сюзере­на—монархии—на вершине феодальной иерархии за пределами цепочки личных обязательств и прав. Поэтому средневековые парламенты были необходимым и логическим расширением традиционного предоставле­ния auxilium et consilium—помощи и совета вассала своему сюзерену. Дву­смысленность их функции—орудия королевской воли или средства барон­ского сопротивления ей—была следствием противоречивого единства са­мого феодального договора, одновременно взаимного и неравного.

Как мы видели, в географическом отношении «полный» феодаль­ный комплекс сложился в континентальной Западной Европе, в быв­ших землях Каролингов. Впоследствии он медленно и неравномерно распространился сначала на Англию, Испанию и Скандинавию, затем, не в полной мере, он проник в Восточную Европу, где его основные эле­менты и этапы подверглись многочисленным местным влияниям и из­менениям, однако без потери регионом очевидной близости с Западной Европой в качестве его сравнительно неразвитой периферии. Таким об­разом, формировавшиеся границы европейского феодализма в основе своей устанавливались не религией или топографией, хотя та и другая очевидным образом предопределяли их. Христианство никогда не сов­падало с этим способом производства: в средневековых Эфиопии или Ливане не было феодализма. Кочевое скотоводство, адаптировавшееся

к засушливым равнинам большей части Средней Азии, Ближнего Восто­ка и Северной Африки, долгое время окружало Европу со всех сторон, кроме Атлантики, через которую она в конце концов и вырвалась, что­бы установить господство над миром. Но границы между феодализмом и кочевничеством не были линейно топографическими: Паннонская равнина и украинская степь, классическая естественная среда для хищ­ного кочевничества, были включены в оседлую аграрную культуру Евро­пы. Феодализм, рожденный в западной части Европы, распространился в ее восточную часть путем заселения и примера. Завоевание играло до­полнительную, но подчиненную роль: его наиболее яркий пример—Ле­вант также оказался самым эфемерным. В отличие от предшествовав­шего ему рабовладельческого способа производства и последовавше­го капиталистического, феодальный способ производства как таковой не прибегал к империалистическому экспансионизму в широких мас­штабах[429]. Хотя любой баронский класс стремился непрерывно расши­рять сферу своего могущества путем военной агрессии, созданию ог­ромных территориальных империй препятствовал систематический раскол власти, который характеризовал феодализм средневековой Ев­ропы. Как следствие, на континенте не существовало высшего полити­ческого объединения различных этнических общностей. Общая рели­гия и ученый язык связывали государства, которые в культурном плане и по существу были отделены друг от друга. После прекращения гер­манских и славянских миграций рассредоточение суверенитета в евро­пейском феодализме способствовало великому разнообразию народов и языков на континенте. Ни одно средневековое государство не было основано на национальном принципе, а аристократия была очень по­движной, переселяясь с одной территории на другую; но сами разделы династической карты Европы позволяли консолидировать лежащее в ее основе этническое и лингвистическое многообразие. Феодальный спо­соб производства, по своему характеру «до национальный», объективно подготовил возможность многонациональной государственной системы в эпоху, последовавшую на переходе к капитализму. Поэтому последней характерной чертой европейского феодализма, рожденного в результа­те конфликта и синтеза двух предшествовавших способов производства, являлась крайняя дифференциация и внутреннее ветвление его культур­ной и политической вселенной. В любой сравнительной перспективе это было немаловажным элементом особенностей континента.

Феодализм как историческая категория создан в эпоху Просвещения. С того времени, как он впервые был введен в оборот, обсуждается вопрос

о том, существовал ли этот феномен за пределами Европы, в которой он получил свое имя. Хорошо известно, что Монтескье утверждал, что фео­дализм был уникальным явлением: это было «событие, которое случается единожды в мире и, возможно, никогда не повторится снова»[430][431]. Столь же общеизвестно возражение Вольтера: «Феодализм — это не событие, это очень старая форма того, что с различными системами управления суще­ствует в трех четвертях нашего полушария»25. Очевидно, что феодализм в действительности был больше институциональной «формой», чем мо­ментальным «событием»; но широта «различий в системах управления» приписываемая ему, как мы видели, часто вела к полному выхолащива­нию из него какой-либо определенной идентичности[432]. С учетом всего вышесказанного, сегодня нет сомнения, что Монтескье с его более глу­боким историческим чутьем был ближе к истине. Современные иссле­дования открыли лишь один важный регион мира, помимо Европы, где, без сомнения, господствовал феодальный способ производства. На дру­гой крайней оконечности евразийского континента, за пределами вос­точных империй, известных Просвещению, Японские острова откры­ли социальную панораму, которая живо напомнила европейским путе­шественникам и наблюдателям конца XIX в. их средневековое прошлое, после того как прибытие коммодора Перри в 1853 г. в Иокогамскую бух­ту положило конец долгой изоляции японцев от остального мира. Мень­ше чем через десятилетие сам Маркс замечал в «Капитале», опубликован­ном за год до Реставрации Мэйдзи: «Япония с ее чисто феодальной ор­ганизацией землевладения и с ее широко развитым мелкокрестьянским хозяйством дает гораздо более верную картину европейского средневе­ковья, чем все наши исторические книги»[433][434]. В нашем столетии научное мнение в подавляющем большинстве согласилось рассматривать Японию в качестве исторического примера настоящего феодализма28 Для наших

целей основной интерес к такому дальневосточному феодализму лежит в его характерной комбинации структурных сходств и динамических от­личий от европейской эволюции.

Японский феодализм, который появился в качестве развитого спо­соба производства в XIV-XV вв. после долгого периода предшествую­щей инкубации, в основных чертах представлял такую же систему, как и европейский феодализм: сплав вассалитета, бенефициев и иммуните­та в ленной системе, которая образовывала базовые политико-юриди­ческие рамки, в которых прибавочный труд изымался непосредственно у производителя. В Японии точно были воспроизведены связи между во­енной службой, условным держанием и сеньориальной юрисдикцией. Также была представлена ступенчатая иерархия сеньора, вассала и под­вассала, формировавшая цепочку сюзеренитета и зависимости. Аристо­кратия конных рыцарей составляла наследственный правящий класс; крестьянство было юридически прикреплено к земле в варианте, близ­ком к поземельному крепостному состоянию. Естественно, японский феодализм также содержал в себе местные особенности, которые кон­трастировали с европейским феодализмом. Технологические условия возделывания риса обусловливали иную структуру деревни, в которой отсутствовала система трехполья. Японское поместье, со своей сторо­ны, редко включало домен или земли сеньора. Еще более важно, что в рамках внутрифеодальных отношений между господином и его сень­ором, над уровнем деревни, вассалитет доминировал над пожаловани­ем: «личная» связь в виде клятвы верности была традиционно силь­нее, чем «материальная» связь пожалования. Феодальный контракт ме­нее походил на договор, чем в Европе: обязанности вассала были более разнообразными, а права его сюзерена более императивными. Внут­ри характерного баланса чести и подчинения, взаимности и неравен­ства, которые свойственны феодальным узам, японский вариант был существенно более склонен ко второму условию. Хотя клановая орга­низация, как во всех феодальных общественных формациях, была вы­теснена, ярко выраженный «кодекс» отношений сеньор — вассал под­держивался языком рода больше, чем элементами права: власть госпо­дина над подчиненным была более патриархальной и непререкаемой, чем в Европе. Сеньориальное преступление было чуждо как концепция; не было вассальных судов; приверженность букве закона была в целом очень ограничена. Самым важным общим следствием более авторитар­ной и асимметричной структуры внутрифеодальной иерархии в Японии стало отсутствие какой-либо сословной системы как на региональном, так и на национальном уровне. Это, без сомнения, самая важная поли­тическая черта, разделяющая японский и европейский феодализм, рас­сматриваемые как изолированные структуры.

Несмотря на имеющиеся значительные различия второго порядка, фундаментальное сходство между двумя историческими моделями в це­лом очевидно. Прежде всего, для японского феодализма также была ха­рактерна строгая фрагментация суверенитета и условная частная соб­ственность на землю. В действительности, в Японии эпохи Токугавы фрагментация суверенитета приняла более организованные, система­тические и устойчивые формы, чем где-либо в средневековой Европе, в то время как условная собственность на землю была даже более рас­пространена в феодальной Японии, чем в средневековой Европе, по­тому что в деревне не было свободных держаний. Параллельность двух примеров феодализма на противоположных концах Евразии в конеч­ном счете получила самое впечатляющее подтверждение в последую­щих судьбах обеих зон. Как мы видели, европейский феодализм оказался прологом к капитализму. Именно экономическая динамика феодального способа производства в Европе освободила элементы, необходимые для первоначального накопления капитала в масштабе континента; и имен­но социальный порядок Средневековья предвосхитил и подготовил вос­хождение буржуазного класса, который его и похоронил. Запущенный промышленной революцией, полноценный капиталистический способ производства стал даром и проклятием Европы миру. Сегодня, во вто­рой половине XX в. только один главный регион за пределами Европы или ее заморских территорий достиг развитого индустриального капи­тализма—Япония. Социально-экономические предпосылки японского капитализма, как хорошо показывают современные исторические ис­следования, лежат глубоко в японском феодализме, который в конце XIX в. столь поразил Маркса и европейцев. Ибо ни один другой реги­он мира не имел таких благоприятных внутренних составляющих для быстрой индустриализации. Так же как и в Западной Европе, феодаль­ное сельское хозяйство достигло замечательного уровня производи­тельности — возможно, большего, чем в современной муссонной Азии. Там также возникло и распространилось ориентированное на рынок землевладение, а общий показатель коммерциализации деревни был по­разительно высок: вероятно, половина или более совокупного продукта. К тому же позднефеодальная Япония была местом такой урбанизации, возможно не имевшей ничего подобного нигде, кроме современной Ев­ропы: в начале XVIII в. столица Эдо была больше, чем Лондон и Париж, а, видимо, каждый десятый японец проживал в городе, насчитывавшем более ю тысяч жителей. Наконец, образовательный уровень страны мог сравниться с наиболее развитыми нациями Западной Европы: накану­не западного «открытия» Японии примерно 40-50% взрослого мужско­го населения были грамотными. Впечатляющая скорость и успех, с ко­торыми и в эпоху Реставрации Мэйдзи в Японии укоренялся промыш­

ленный капитализм, были обусловлены историческими предпосылками уникального развития общества, наследием феодализма Токугавы.

Но в то же время между европейским и японским развитием сущест­вует явное различие. Хотя Япония в конечном счете достигла более вы­соких темпов индустриализации, чем в любой капиталистической стра­не Европы или Северной Америки, основной импульс для ее бурного пе­рехода к капиталистическому способу производства в конце ХІХ-ХХ в. носил внешний характер. Именно воздействие западного империализ­ма на японский феодализм внезапно побудило внутренние силы к то­тальной трансформации традиционного порядка. Глубина этих пере­мен еще не ощущалась в границах государства Токугавы. Когда в 1853 г. эскадра Перри бросила якорь в Иокогаме, исторический разрыв меж­ду Японией и угрожающими ей евро-американскими странами был, не­смотря ни на что, громадным. Японское сельское хозяйство было в зна­чительной степени коммерциализировано на уровне распределения, но не на уровне самого производства. Вот почему феодальные повин­ности, в преобладающем большинстве собиравшиеся в натуральной форме, все еще составляли большую часть прибавочного продукта, даже если они, в конце концов, превращались в деньги: во всем сельском хо­зяйстве непосредственное производство на рынок оставалось второсте­пенным. Японские города представляли собой огромные агломерации с весьма изощренными финансовыми институтами и институтами обме­на. Но мануфактуры все еще носили зачаточный характер, представлен­ные в основном ремесленным производством, организованным в рам­ках традиционных гильдий; фабрики были вообще неизвестны; не было организованного наемного труда в сколько-нибудь заметном масштабе; техника была простой и архаичной. Японское образование носило мас­совый характер, делая грамотным каждого второго. Но в культурном от­ношении по сравнению с западными конкурентами страна была все еще чрезвычайно отсталой; здесь не развивались науки, было слабо развито право, едва-едва—философия; еще меньше—политическая и экономиче­ская теория и, наконец, полностью отсутствовала критическая история. Иными словами, ничего сравнимого с Возрождением на берегах Япо­нии не было. Поэтому логично, что структура государства носила фраг­ментарную и застывшую форму. Япония знала богатый исторический опыт феодализма, но у нее никогда не было абсолютизма. Сегунат Току­гавы, который господствовал над островами два с половиной столетия перед проникновением промышленного Запада, обеспечивал длитель­ный мир и поддерживал строгий порядок, но этот режим был отрицани­ем абсолютистского государства. Сегунат не имел в Японии монополии на применение силы; региональные правители содержали собственные армии, численность которых была больше, чем войска самого дома То­

кугава. Режим не поддерживал единого законодательства: его судебные решения имели силу только на УЬ или Уа территории страны. У сегуна не было бюрократии, имевшей полномочия в рамках его сюзерените­та; каждый большой лен имел собственную и независимую администра­цию. Не было общенациональных налогов: Уа страны лежали за преде­лами фискальных полномочий сегуна. Он не проводил общей внешней политики: официальная изоляция запрещала устанавливать регулярные сношения с внешним миром. Армия, налоги, бюрократия, законодатель­ство и дипломатия — ключевые институциональные составляющие ев­ропейского абсолютизма — были неразвиты или отсутствовали. В этом смысле политическая дистанция между Японией и Европой—двумя ро­динами феодализма — показывает и символизирует глубокое различие в их историческом развитии. Здесь необходимо и поучительно прове­сти сравнение не «природы», а «положения» феодализма на его собст­венной траектории развития.

Как мы видели, феодальный способ производства в Европе был резуль­татом сплава элементов, освобожденных в результате крушения и распа­да двух предшествовавших ему антагонистических способов производ­ства: рабовладельческого способа производства классической древно­сти и первобытнообщинного способа производства племен, населявших его периферию. В период раннего Средневековья медленный романо­германский синтез в конце концов породил новую цивилизацию евро­пейского феодализма. В Европе Средневековья и периода раннего Ново­го времени конкретная история каждой общественной формации отли­чалась различной степенью этого изначального синтеза, который и дал рождение феодализму. Анализ полностью самостоятельного опыта япон­ского феодализма подчеркивает важную общую истину, которую мы обна­руживаем у Маркса: генезис способа производства всегда необходимо отли­чать от его структуры[435]. Одна и та же структура может возникнуть боль­шим количеством различных «путей»; составляющие ее элементы могут быть освобождены различными обстоятельствами из предшествующих способов производства, прежде чем они снова переплетутся в связной и самовоспроизводящейся системе. Так, японский феодализм не имел ни «рабского», ни «племенного» прошлого. Это был результат медлен-

ного распада китаизированной имперской системы, основанной на го­сударственной монополии на землю. Государство Тайхо, образованное в VII-УІІІ вв. под китайским влиянием, было абсолютно отличавшимся от Рима по типу империи. Рабство в нем играло минимальную роль; там не существовало муниципальных свобод, было отменено частное земле­владение. Постепенное нарастание беспорядка в централизованной бю­рократической политической системе, созданной Кодексом Тайхо, было спонтанным процессом, который был обусловлен внутренними причи­нами и который растянулся с IX по XVI в. Не было иностранных вторже­ний, сравнимых с переселением варваров в Европе; единственная серьез­ная внешняя угроза—морская экспедиция монголов в XIII в.—была реши­тельно отражена. В Японии механизм перехода к феодализму разительно отличался от европейского. Здесь не было катастрофического коллапса и распада двух конфликтующих способов производства, сопровождаемо­го глубоким экономическим, политическим и культурным упадком, кото­рые, однако, расчистили путь для последовавшего энергичного развития нового способа производства, рожденного в результате этого распада. Здесь, наоборот, присутствовал затянувшийся упадок централизованного имперского государства, в рамках которого местная воинственная знать незаметно захватила провинциальные земли и приватизировала воен­ную власть, в результате чего после продолжительной семивековой эво­люции наступила полная феодальная фрагментация страны. Этот слож­ный процесс феодализации «изнутри» был в конце концов завершен пре­вращением независимых территориальных владений в организованную пирамиду феодального сюзеренитета. Сегунат Токугавы представлял со­бой окончательный продукт такой светской истории.

Другими словами, вся генеалогия феодализма в Японии представляет собой очевидный контраст с происхождением феодализма в Европе. Гин- це, труд которого остается наиболее глубоким исследованием природы и сферы распространения феодализма, был все же неправ, считая, что в этом отношении существует близкая аналогия между японским и ев­ропейским опытом. По его мнению, везде феодализм был результатом того, что он называл «отклонением» (Ablenkung),вызванным проникно­вением родоплеменного общества сквозь оболочку бывшей империи, которое исказило его естественный путь к формированию государства, создав уникальную конфигурацию. Отвергая любой линейный эволю­ционизм, он настаивал на необходимости «переплетения» (Verflechtung) имперских и племенных элементов для появления настоящего феодализ­ма. Таким образом, появление западноевропейского феодализма после Римской империи можно сравнить с появлением японского феодализма после империи Тайхо: в обоих случаях это было «внешней» комбинаци­ей (Германия/Рим и Япония/Китай) элементов, которые определили

формирование порядка. «Феодализм является результатом не внутрен­него национального развития, а всемирно-исторического сочетания»[436]. Ошибочность такого сравнения заключается в предположении, что кро­ме простого названия «империя» между Китайской и Римской империя­ми вообще существует сходство. Рим династии Антонинов и Китай дина­стии Хань, с его дополнением—Японией эпохи Тайхо, — в действитель­ности были совершенно непохожими цивилизациями, основанными на различных способах производства. Именно различие путей развития феодализма, а не их совпадение является главным уроком появления од­ной и той же исторической формы на двух концах Евразии. На фоне это­го радикального различия в происхождении еще более поразительной выглядит структурная схожесть европейского и японского феодализма— самое яркое доказательство того, что способ производства, единожды установленный, воспроизводит собственное строгое единство в качест­ве интегрированной системы, «очищенной» от разнородных предпосы­лок, которые изначально дали ему рождение. Феодальный способ произ­водства имел собственный необходимый порядок, который после окон­чания переходных процессов воспроизводился в двух противоположных средах по одной и той же тесной логике. Важно не только то, что в Япо­нии сформировались такие же основные структуры управления, как те, что впервые появились в Европе; вероятно, еще более показательным является то, что эти структуры имели одинаковые исторические послед­ствия. Развитие землевладения, рост торгового капитала, распростра­нение грамотности в Японии были настолько высокими, что страна, как мы видели, утвердила себя в качестве единственного крупного региона за пределами Европы, который смог вместе с Европой, Северной Амери­кой и Австралазией выйти на путь промышленного капитализма.

И все же, после того как подчеркнута фундаментальная схожесть меж­ду европейским и японским феодализмом, как внутренне определенным способом производства, остается отметить простое и важное обстоятель­ство их различного финала. Начиная с эпохи Возрождения Европа за­вершила переход к капитализму под воздействием внутренних сил в про­цессе постоянной глобальной экспансии. Промышленная революция, которая была вызвана первоначальным накоплением капитала в между­

народном масштабе в эпоху раннего Нового времени, стала спонтанным, гигантским взрывом производительных сил, беспрецедентным по его силе и всемирным по размаху. Ничего сравнительно похожего не было в Японии, и, несмотря на все достижения эпохи Токугавы, не было ни од­ного признака того, что это могло произойти. Именно влияние европей­ско-американского империализма разрушило старый политический по­рядок в Японии, и именно импорт западных технологий сделал возмож­ной местную индустриализацию на материале ее социоэкономического наследия. Феодализм позволил Японии—единственной среди азиатских, африканских и индейских обществ—занять место в ряду стран развитого капитализма, как только империализм превратился в охватывающую весь мир систему; однако он не стал внутренним источником местного япон­ского капитализма в тихоокеанской изоляции страны. Следовательно, в феодальном способе производства не было внутренней неизбежности его превращения в капиталистический способ производства. Конкрет­ные факты сравнительной истории не предполагают простой эволюции.

В чем же тогда заключается специфика европейской истории, ко­торая столь глубоко отделена от истории японской, несмотря на об­щий цикл феодализма, который, в иных отношениях, столь близко их объединяет? Безусловно, ответ лежит в очень прочном наследии классической античности. Римская империя — ее последняя историче­ская форма — была, естественно, не только сама не способна на пере­ход к капитализму. Само расширение классического мира обрекло его на катастрофический упадок такого плана, что в анналах цивилизации не найти другого примера. Результатом этого распада стал гораздо бо­лее первобытный общественный мир раннего феодализма, подготов­ленный изнутри и завершенный извне. Затем средневековая Европа по­сле долгого созревания высвободила элементы для будущего медленного перехода к капиталистическому способу производства в эпоху раннего Нового времени. Но этот уникальный переход к капитализму в Европе сделала возможным связь античности и феодализма. Иными словами, что­бы раскрыть секрет появления капиталистического способа производ­ства в Европе, необходимо самым радикальным способом отказаться от представления, будто это была просто эволюционная смена низшего способа производства высшим, порожденным автоматически и исклю­чительно внутри предшествовавшего путем органичного внутреннего развития, в конце концов уничтожившего предшественника. Маркс пра­вомерно настаивал на различии между генезисом и структурой способов производства. Но он также ошибочно склонялся к дополнению, что вос­производство последнего, однажды установившегося, абсорбирует или полностью стирает следы предшествующего. Так, он писал, что предше­ствовавшие «предпосылки» способа производства, «а именно такие, как

исторические предпосылки—прошли и исчезли, а поэтому принадлежат истории своего формирования, но никоим образом не современной ис­тории, то есть не принадлежат реальной системе способа производства как историческая прелюдия наступающего, они лежат позади нее, так же как процесс, посредством которого Земля совершила эволюцию от жидкого моря огня и пара к ее настоящей форме, отныне находится за пределами ее существования как завершенной Земли»[437].

В действительности, даже сам победивший капитализм, ставший первым глобальным по масштабам способом производства, нисколько не завершил и не включил в себя все предыдущие способы производ­ства, встреченные и побежденные им на своем пути. Еще меньше это удалось ранее феодализму в Европе. Нет единой телеологии, которая таким образом определяла бы спирали и разделяла направления исто­рии. Ибо в разное время конкретные общественные формации, как мы ви­дели, обычно включали несколько сосуществующих и конфликтующих способов производства. Как следствие, победу в Европе капиталистиче­ского способа производства можно понять, только отказавшись от чи­сто линейного понимания исторического времени. Вместо того что­бы представлять собой последовательную хронологию, в которой одна фаза сменяет и вытесняет другую, чтобы произвести последующую, ко­торая, в свою очередь, сменит ее, движение к капитализму обнаружива­ет остатки наследия одного способа производства в эпохе, в которой гос­подствует другой, и их реактивацию при переходе к третьей. «Превос­ходство» Европы над Японией уходит корнями в классическое прошлое, которое даже после «темных веков» раннего Средневековья не исчезло, оставшись «позади них», но сохранилось в определенных важных отно­шениях «впереди него». В этом смысле конкретный исторический гене­зис феодализма в Европе, далекий от исчезновения, как огонь или пар в законченной структуре земной тверди, имел ощутимые последствия своего окончательного распада. Реальное историческое время, опреде­лявшее три великих исторических способа производства, которые гос­подствовали в Европе до настоящего столетия, тем самым радикальным образом отличалось от континуума эволюционной хронологии. Вопреки всем историцистским предположениям, время на определенных уровнях как бы развернулось между первыми двумя, чтобы открыть дорогу треть­ему. Вопреки всем структуралистским предположениям, не было само- движущегося механизма смены феодального способа производства капи­талистическим способом производства, как соседних и закрытых систем. Сочетание античного и феодального способов производства было необ­ходимым, чтобы перейти в Европе к капиталистическому способу про­

изводства—соотношению, которое имеет не только диахронную после­довательность, но и определенный уровень синхронного выражения[438]. Классическое прошлое пробудилось вновь в феодальном настоящем, чтобы оказать помощь наступлению капиталистического будущего, — одновременно невообразимо далекого и странно близкого к нему. Ибо рождение капитала совпало, как мы знаем, с возрождением антично­сти. Ренессанс остается, несмотря на любую критику и пересмотр, клю­чевым во всей европейской истории: двойной момент одинаково бес­прецедентной экспансии в пространстве и возврата во времени. Имен­но с этого момента обретения античного мира и открытия Нового Света европейская система государств приобрела свою уникальность. Вездесу­щая глобальная мощь в конечном итоге стала результатом этого своеоб­разия и его концом.

Связь античного и феодального способов производства, которая отличала европейское развитие, можно проследить в серии характер­ных черт Средневековья и раннего Нового времени, что отделяет его от японского (не говоря уже об исламском или китайском) опыта. Нач­нем с того, насколько сильно отличалось положение и эволюция горо­дов. Феодализм как способ производства, как мы видели, впервые в ис­тории сделал возможным энергичное противостояние между городом и деревней; фрагментация суверенитета, свойственная его структурам, позволила автономным городским анклавам расти в качестве центров производства в рамках полностью сельскохозяйственной экономики, а не привилегированных или паразитических центров потребления или управления (модели, которая, по мнению Маркса, была типично азиат­ской). Поэтому феодальный порядок развивал тип городской жизни, от­личавшийся от городов любой другой цивилизации, общие результаты которой можно видеть как в Японии, так и в Европе. И тем не менее од­новременно существовало важнейшее различие между городами средне­вековой Европы и Японии. Первые обладали концентрацией населения и автономией, неизвестной последней: их особый вес в рамках феодаль­ного порядка был в целом намного больше. Основная волна урбанизации в Японии началась сравнительно поздно, после XVI в., и ограничилась несколькими огромными агломерациями. Более того, ни один из япон­ских городов не получил длительного муниципального самоуправления: апогей их развития совпал по времени с максимальным контролем над

ними баронов или правителей—сегунов. С другой стороны, в Европе об­щая структура феодализма позволяла расти производительным городам, основанным также на ремесленном производстве, но специфические об­щественные формации, которые появились из особых местных форм пе­рехода к феодализму, обеспечили гораздо больший урбанизированный муниципальный «вклад» на старте. Дело в том, как мы видели, действи­тельное движение истории никогда не представляет собой простой сме­ны одного чистого способа производства другим; оно всегда состоит из сложных серий общественных формаций, в которых множество спо­собов производства смешано при одном доминирующем. Вот, разумеет­ся, почему определяющие «факторы» античного и первобытнообщин­ного способов производства, предшествовавших феодальному способу производства, могли сохраниться внутри средневековых общественных формаций Европы спустя долгое время после исчезновения собственно римского и германского миров. Поэтому европейский феодализм с само­го начала энергично пользовался муниципальным наследием, которое «заполнило» пространство, оставленное новым способом производства для городского развития. Отметим самое впечатляющее свидетельство непосредственного значения античности в появлении особых городских форм средневековой Европы: первенство Италии в этом развитии и вос­приятие римской символики в первых муниципальных образованиях, начиная с «консулатов» XI в. Вся общественная и юридическая концеп­ция городского гражданства как таковая является по происхождению ан­тичной и не имеет никаких параллелей за пределами Европы. Естествен­но, что в рамках некогда установленного феодального способа производ­ства вся социально-экономическая база городских республик, которые постепенно развивались в Италии и на Севере, радикально отличалась от рабовладельческого способа производства, от которого они унаследо­вали столь много надстроечных традиций: свободный ремесленный труд навсегда сделал их иными по сравнению с их предшественниками, одно­временно более грубыми и способными к более широкому творчеству. Как Антей (по выражению Вебера), городская культура классического мира, которая ушла в глубины возделываемой земли раннего Средневе­ковья, возродилась снова более сильной и свободной в городских комму­нах раннего Нового времени[439]. Ничего подобного этому историческому процессу не происходило в Японии и тем более (а fortiori)в великих ази­атских империях, которые никогда не знали феодализма: арабской, ту­рецкой, индийской или китайской. Города Европы (коммуны, республи­

ки, тирании) были уникальным продуктом комбинированного развития, которое отличало континент.

Одновременно и сельское хозяйство периода европейского феода­лизма также претерпело эволюцию, которая не имела ничего похоже­го в других местах. Уже подчеркивалась крайняя редкость бенефициар­ной системы как типа сельскохозяйственной собственности. Она совер­шенно не была известна в великих исламских государствах или в землях китайских династий, хотя оба варианта имели собственные характер­ные формы держания сельскохозяйственной земли. Зато японский фео­дализм знал такой же комплекс вассалитета, бенефициев и иммуните­та, который определял средневековый порядок в Европе. Но, с другой стороны, он смог продемонстрировать и критически важную трансфор­мацию аграрной собственности, такую же, как та, что отличала Евро­пу раннего Нового времени. Чистый феодальный способ производства характеризовался условной частной собственностью на землю, даруе­мой классу наследственной аристократии. Как считал Маркс, частная или индивидуальная природа этого землевладения отличала его от ши­рокого спектра альтернативных аграрных систем за пределами Евро­пы и Японии, где государственная монополия на землю создавала го­раздо менее «аристократический», чем рыцари или самураи, владельче­ский класс. Но, повторюсь, в эпоху Возрождения европейское развитие пошло дальше, чем в Японии, перейдя от условной к абсолютной част­ной собственности на землю. И снова, именно классическое наследие римского права облегчило и кодифицировало этот решающий про­рыв. Законное владение—высшее юридическое выражение товарной эко­номики античности — ожидало своего нового открытия и применения на практике, как только распространение товарных отношений в фео­дальной Европе достигнет уровня, на котором снова будут востребова­ны его строгость и ясность[440]. Пытаясь определить специфику европей­ского пути к капитализму по сравнению с развитием остального мира, Маркс писал Засулич, что в «совершающемся на Западе процессе дело идет, таким образом, о превращении одной формы частной собственно­

сти в другую форму частной собственности»[441]. Под этим он подразуме­вал экспроприацию мелких крестьянских держаний капиталистическим сельским хозяйством, которого, как он (ошибочно) считал, можно было избежать в России путем прямого перехода от общинной крестьянской собственности к социализму. И все же формула содержит глубокую исти­ну, применимую в несколько ином смысле: переход одной формы част­ной собственности (условной) в другую форму частной собственности (абсолютную) у дворян-землевладельцев был обязательной подготов­кой к наступлению капитализма и означал момент, в который Европа оставила позади все другие аграрные системы. В длительную переход­ную эпоху, в период которой земля оставалась в количественном отно­шении ведущим источником богатства на континенте, консолидация не­ограниченной и наследственной частной собственности стала главным шагом к высвобождению необходимых факторов производства для на­копления собственно капитала. Те самые усилия по закреплению за со­бой наследственных земель с помощью разных форм майората, которые европейская аристократия предпринимала в раннее Новое время, уже стали признаками объективного давления по направлению к свободно­му рынку земли, который в конечном итоге и породил капиталистиче­ское сельское хозяйство. В самом деле, рожденный из римского права юридический порядок создал общие легальные предпосылки для успеш­ного перехода к капиталистическому способу производства как таково­му как в городе, так и в деревне. Безопасность частной собственности, соблюдение договора, защита и предсказуемость экономического обме­на между отдельными сторонами, гарантированные писаным граждан­ским правом, нигде больше не существовали. Исламское право было, в лучшем случае, неопределенным и неконкретным в вопросах недви­жимости; оно было переплетено с религиозным, а поэтому сложным и спорным в интерпретации. Китайское право было изначально кара­тельным и репрессивным; оно едва касалось гражданских отношений в целом и не создавало прочных рамок для экономической деятельно­сти. Японское право было архаичным и фрагментарным с только наме­тившимися робкими зачатками судопроизводства, коммерческое право появилось на основе противоречивых положений различных владельче­ских указовЗб. Римское право, по контрасту со всем этим, обеспечивало понятные и систематические рамки для приобретения, продажи, арен­ды, найма, заимствования и завещания вещей: вновь возникшее в но­вых европейских условиях и обобщенное корпусом профессиональных

юристов, неизвестных самой античности, оно было одной из фундамен­тальных институциональных предпосылок для ускорения капиталисти­ческих отношений производства на континенте.

Более того, возрождение римского права сопровождалось новым обретением всего культурного наследия классического мира. Философ­ская, историческая, политическая и научная мысль античности, не го­воря уже о ее литературе или архитектуре, неожиданно приобрела но­вый потенциал и непосредственность в раннее Новое время. Критиче­ские и рациональные составляющие классической культуры, сравнимые с аналогами в любой другой древней цивилизации, создали благоприят­ное поле для возвращения к нему. Они были не только действительно более развитыми, чем что-либо подобное в прошлом других континен­тов, но и отделены от настоящего громадной пропастью религии, разде­лявшей две эпохи. Поэтому классическая мысль никогда не могла быть предана забвению, как освященная веками и безобидная традиция, даже в период ее избирательной ассимиляции в Средние века: она всегда со­храняла антагонистическое и разрушительное содержание, как нехри­стианская Вселенная. Радикальный потенциал ее величайших трудов был полностью осознан, когда новые общественные условия постепенно позволили европейским умам смотреть без головокружения сквозь безд­ну, отделявшую их от античности. Результатом, как мы видели, была ин­теллектуальная и художественная революция такого рода, которая могла произойти только из-за особого исторического превосходства классики над средневековым миром. Астрономия Коперника, философия Монте­ня, политика Макиавелли, историография Кларендона, юриспруденция Гроция, — все различным образом были обязаны античному наследию. Само по себе рождение современной физики частично приняло форму отвержения одного классического наследия — аристотелизма — под зна­менем другого — неоплатонизма, который пробудил ее «динамическую» концепцию природы[442]. Постепенно развивавшаяся, со многими бого­словскими поправками, но все более аналитическая и светская культу­ра стала еще одним историческим явлением, которое в доиндустриаль- ную эпоху выделило Европу из других важных районов цивилизаций. Умиротворенный традиционализм японского феодального общества, совершенно незнакомый с противоположными идеологиями в эпоху Токугавы, представляет собой особенно поразительный контраст. Ин­теллектуальная стагнация Японии посреди ее экономического подъема,

конечно, в значительной степени была результатом намеренной изоля­ции страны. Но и в этом отношении европейский феодализм по сравне­нию с японским имел преимущество с самого его зарождения.

В то время как в Японии феодальный способ производства стал ре­зультатом медленного распада имперского порядка, структуры которого были позаимствованы из за рубежа, и, в конце концов, стабилизировал­ся в условиях полной изоляции от внешнего мира, в Европе феодальный способ производства появился в результате фронтального столкнове­ния двух конфликтующих предыдущих порядков на огромном материке, последствия чего распространились в гораздо большем географическом масштабе. В Японии островной феодализм развивался внутрь, подальше от всей дальневосточной основы первоначального государства Тайхо. В Европе континентальный феодализм двигался вовне, так как этниче­ское разнообразие, которое было заложено в изначальном синтезе, дав­шем ему жизнь, только усиливалось с распространением способа произ­водства за пределы его каролингской родины и, в конце концов, породи­ло династическую и протонациональную мозаику большой сложности. В Средние века это великое разнообразие обеспечило автономию Церк­ви, которая никогда не подчинялась единой имперской власти, как это было в античный период, и вдохновило появление сословных ассамб­лей, характерным образом собиравших местную знать под флагом од­ной монархии или княжества против нападения другого, в ходе воен­ных конфликтов той эпохи38. И церковная независимость, и сословное представительство были, в свою очередь, особенностями средневеково­го общества Европы, которые не повторялись в японском варианте фео­дализма. В этом смысле они были функциями международного характера европейского феодализма, что стало не менее глубокой причиной того, почему их судьба столь отличалась от японской. Случайное разнообра­зие политических элементов в позднесредневековой Европе преврати­лось в раннее Новое время в организованную и взаимосвязанную си­стему государств; рождение дипломатии формализовало нововведение в виде множества наборов партнеров (для войны, союза, торговли, бра­ка или пропаганды) на единой политической арене, рамки и правила которой наконец стали яснее и более определенными. Кросс-культур­ное плодородие, возникшее из этой высокоинтегрированной, но крайне диверсифицированной системы, было одним из особых признаков до- индустриальной Европы. Интеллектуальные достижения раннего Ново­го времени, вероятно, были неотделимы от него. Нигде больше в мире

38 Межгосударственные факторы в истории сословий прослежены Гинтце:

Hintze О.Weltgeschichtliche Bedingungen der Reprasentatiwerfassung //Gesa- melte Abhandlungen. Vol. I. R168-170.

39θ

не существовало такого же политического набора; институционализа­ция дипломатического обмена была изобретением Возрождения и на­долго осталась европейской особенностью.

Возрождение стало тем моментом, в котором сочетание античности и феодализма неожиданно произвело оригинальные и удивительные плоды и знаменовало исторический поворот, в ходе которого Европа оторвалась от всех других континентов в энергии и экспансии. Новым и уникальным типом государства, которое появилось в ту эпоху, стал аб­солютизм. Абсолютные монархии раннего Нового времени были исклю­чительно европейским явлением. Действительно, они отражали точную политическую форму будущего всего региона. Ибо, как мы видели, имен­но в этой точке остановилась эволюция Японии; дальневосточный фео­дализм никогда не перешел в абсолютизм. Другими словами, рождение абсолютизма из европейского феодализма было итогом его политиче­ского развития. Порождение Ренессанса, абсолютизм сделался возмож­ным благодаря долгой предыдущей истории, которая началась до фео­дализма, и обрел плоть в эпоху раннего Нового времени. Влияние этой господствовавшей в Европе до конца эпохи Просвещения государствен­ной структуры совпало с исследованием мира европейскими державами и началом их господства над ним. По природе и структуре европейские абсолютные монархии были все еще феодальными государствами — ме­ханизмом управления того же аристократического класса, который до­минировал в Средневековье. Но в Западной Европе, где они родились, общественные формации, которыми они управляли, были сложным соеди­нением феодального и капиталистического способов производства, с посте­пенным подъемом городской буржуазии и растущим первоначальным накоплением капитала в международном масштабе. Именно переплете­ние двух антагонистических способов производства внутри одного об­щества привело к переходной форме абсолютизма. Королевские госу­дарства новой эпохи положили конец раздробленному суверенитету, ко­торый был вписан в феодальный способ производства как таковой, хотя сами никогда не достигали полностью централизованной политической системы. В последнем случае эти изменения определялись увеличением товарного производства и обмена, сопровождаемого распространением торгового и мануфактурного капитализма, который вел к разрушению феодальных отношений в деревне. Но в то же время исчезновение кре­постного права не означало отмену частного внеэкономического при­нуждения для изъятия прибавочного продукта у непосредственного про­изводителя. Земельная аристократия продолжала владеть наибольшим количеством средств производства и занимать большинство позиций внутри всего аппарата политической власти. С определенного момента феодальное принуждение было делегировано наверх, централизован­

ной монархии; и в обновленных структурах государства аристократия обычно была вынуждена сменить сословное представительство на бюро­кратическую должность. Высокое напряжение этого процесса породило множество феодальных мятежей; часто королевская власть действовала безжалостно против членов дворянского класса. Сам термин «абсолю­тизм», в действительности всегда неверный в буквальном смысле, явля­ется свидетельством превосходства нового монархического комплекса над собственно аристократическим порядком.

Но все же была одна существенная особенность, которая отделяла абсолютные монархии Европы от несметного числа всех других типов деспотического, автократического или тиранического правления, во­площенного или контролировавшегося лично государем, которые были распространены повсюду в мире. Усиление политической власти короля со­провождалось не уменьшением экономической безопасности дворянского земле­владения, а соответствующим увеличением прав частной собственности. Эпо­ха, в которую распространилась «абсолютистская» публичная власть, была также эпохой, в которую быстро укреплялась «абсолютная» част­ная собственность. Это было важнейшее социальное различие, отделяв­шее монархии Бурбонов, Габсбургов, Тюдоров или Ваза от султанатов, империй или сегунатов вне Европы. Современники, сталкивавшиеся с Османским государством на собственно европейской почве, были хо­рошо осведомлены об этой глубочайшей пропасти. Абсолютизм не озна­чал конца аристократического правления; напротив, в Европе он защи­щал и укреплял социальное господство наследственного дворянского класса. Короли, правившие в новых монархиях, никогда не могли перей­ти невидимые границы своей власти — материальные условия воспро­изводства класса, к которому они сами принадлежали. Обычно эти пра­вители знали о своей принадлежности к окружавшей их аристократии; их личная гордость за положение была основана на коллективном чув­стве солидарности. Вот почему, в то время как капитал медленно накап­ливался под пышными надстройками абсолютизма, проявляя нарастаю­щее давление на них, знатные землевладельцы европейского раннего Нового времени сохраняли свое историческое господство с помощью тех самых монархий, которым они теперь подчинялись. Экономически защищенная, социально привилегированная и культурно зрелая аристо­кратия все еще правила; абсолютистское государство примирило свое превосходство с постепенным ростом капитала внутри сложных обще­ственных формаций Западной Европы.

Впоследствии, как мы видели, абсолютизм также появился и в Вос­точной Европе — более отсталой части континента, которая не имела опыта изначального романо-германского синтеза, давшего рождение средневековому феодализму. Противоположные особенности и времен­

ные рамки двух вариантов абсолютизма в Европе, Западного и Восточно­го, которые создали главную тему этого исследования, каждый по-своему подчеркивают общий конечный характер и контекст обоих вариантов. Ибо в Восточной Европе социальное могущество дворянства не было уравновешено каким-либо влиянием городской буржуазии, как это отме­чено в Западной Европе; феодальное господство не было ликвидирова­но. Поэтому восточный абсолютизм более открыто и недвусмысленно, чем на Западе, отражал состав и функции своего класса. Построенный на крепостном праве феодальный уклад его государственной структу­ры был груб и очевиден; закрепощенное крестьянство внизу было по­стоянным напоминанием о формах притеснения и эксплуатации его сохранившегося аппарата насилия. Но в то же время генезис абсолю­тизма в Восточной Европе был фундаментально отличным от того же процесса в Западной Европе. Точнее сказать, он совсем не был прямым результатом роста производства и обмена, за Эльбой до капитализма было все еще далеко. Именно две взаимопересекающиеся силы неза­вершенного процесса феодализации, который начался хронологически позднее, не располагая благами античного наследия, и в более слож­ных географических и демографических условиях, а также усилившее­ся военное давление со стороны более развитого Запада привели к па­радоксальному преждевременному формированию абсолютизма на вос­токе. С установлением абсолютистских режимов в Восточной Европе, в свою очередь, в целом сформировалась международная система госу­дарств, которая определила и провела границы на континенте. Рожде­ние многостороннего политического порядка, как единого поля кон­куренции и конфликтов между соперничающими государствами, было само по себе и причиной и последствием победы абсолютизма по всей Европе. Создание такой международной системы, начиная с Вестфаль­ского мирного договора, естественно, не сделало обе половины конти­нента однородными. Напротив, имея с самого начала разные историче­ские родословные, к собственным финалам абсолютистские государства Западной и Восточной Европы следовали по различным траекториям. Диапазон этих итогов хорошо известен. На Западе испанская, англий­ская и французская монархии потерпели поражение или были сверг­нуты буржуазными революциями «снизу»; в то же время итальянские и германские княжества были уничтожены запоздалой буржуазной ре­волюцией «сверху». С другой стороны, на востоке Российская империя в конце концов была разрушена пролетарской революцией. Послед­ствия раскола континента, символизированные в этих успешных или нет восстаниях, все еще с нами.

<< | >>
Источник: Андерсон, Перри. Родословная абсолютистского государства /пер. с англ. И. Куриллы. М.: Издательский дом «Территория будущего»,2010. (Серия «Университетская библиотека Александра Погорельского»). —512 с.. 2010

Еще по теме ЗАКЛЮЧЕНИЕ: