СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ ОСНОВАНИЯ ТРАДИЦИОННОЙ КИТАЙСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
В социально-политическом отношении традиционная Китайская цивилизация (в рамках обшей восточной модели развития) демонстрирует прямую противоположность тому, что мы наблюдаем в Индии.
Это осознавали уже французские просветители XVIII в., для многих из которых, как, например, для Вольтера, Китай являлся примером «просвещенного абсолютизма», тогда как Индия представлялась страной суеверий и политического хаоса. Вместе с тем общая «азиатская» природа обеих великих цивилизаций Востока была ясно осознана уже Ш.Монтескье. По его мнению, во всей Азии царит дух рабства, что объясняется ее географическими особенностями. Власть здесь «должна быть всегда деспотической, и если бы там не было такого крайнего рабства, то в ней скоро произошло бы разделение на более мелкие государства, несовместимое, однако, с естественным разделением страны». Приэтом Ш.Монтескье, в отличие от многих его современников, не идеализировал правление пирамиды конфуциански образованных бюрократов-шеньши и писал: «Наши миссионеры рассказывают нам об обширной китайской империи как о превосходном государстве, совмещающем в своем принципе страх, честь и добродетель... Я не знаю, что можно понимать под словом честь у народов, которых ко всякому делу принуждают палочными ударами. Сверх того, наши коммерсанты сообщают нам некоторые сведения об этой добродетели, которую так превозносят наши миссионеры. Послушайте, что они рассказывают о разбойничестве мандаринов» [166].
Философ допускал, что в Китае правление «не так испорчено, как оно должно было бы быть», но все же определял его как «государство деспотическое, принцип которого — страх» [167].
Своеобразие китайского общественного строя, сочетающего деспотизм с конфуцианской образованностью чиновников, осознавал и Ж.-Ж.Руссо. Он писал: «Если бы науки очищали нравы, если бы учили они людей проливать кровь за свое отечество, если бы внушали они мужество, то народы Китая должны были бы быть мудрыми, свободными и непобедимыми.
Но если нет такого порока, который не властвовал бы над ними, если нет преступления, которое не было бы у них обычным, если ни познания министров, ни так называемая мудрость законов, ни многочисленность жителей этой обширной империи не могли оградить ее от ига невежественного и грубого монгола, то пригодились ли ей все ее ученья?» [168].Конечно, в этих словах чувствуется больше публицистической пристрастности, чем научного рассмотрения сути вопроса, однако противоречие между деспотизмом и порочностью бюрократии, с одной стороны, и определенной образованностью правящего класса, с другой, противоречие, плохо сочетающееся с общими концептуальными установками Просвещения, осознано в достаточной степени.
Еще более далекое от науки, но выражающее общее отношение европейцев конца XVIII в. к Востоку в целом, определение находим у К.Ф.Вольнея, писавшего в годы Великой Французской революции: «Вся Азия погружена в глубочайший мрак. Китаец, огрубевший от деспотизма, правящего при помощи бамбуковых палок, ослепленный астрологическими суевериями, окованный незыблемым сводом предписываемых обычаями действий, полной негодностью системы своего языка и в особенности плохо построенной письменностью, кажется мне народом-автоматом с его уродливой цивилизацией. Индиец, порабощенный предрассудками, обремененный связывающими оковами своих каст, прозябает в неизлечимой апатии» [169].
Индия и Китай, таким образом, одинаково относятся к восточной модели общества, однако в пределах ее достаточно четко противопоставляются.
Концептуальное осмысление такого зафиксированного западными европейцами XVIII в. состояния находим в «Философии истории» Г.В.Гегеля. Для него Китай и Индия, в пределах Востока, выступают как «тезис» и «антитезис». В Китае все едино, целостно и структурно соподчинено, при том, что субъективная сфера полностью подчинена и детерминирована внешней, объективной. Монарх властвует как патриарх, «отец» бесчисленного народа, над которым он обладает абсолютной, но в то же время реализуемой в традиционной форме властью.
Иное дело Индия, где государственность в том виде, как она наличествует в Китае, дезинтегрована: «отдельные силы являются обособленными и свободными в отношении друг к другу. Конечно, разные касты фиксированы, но, благодаря устанавливающей их религии, они становятся природными различиями. Благодаря этому, индивидуумы становятся еще более безличными... так как государственный организм уже не определяется и не расчленяется одним субстанциональным субъектом, как в Китае» [170].В этом смысле «неподвижное единство Китая» противопоставляется «блуждающему необузданному индийскому беспокойству» [171].
Г.В.Гегель совершенно справедливо отмечал связь между универсальнобюрократической государственностью традиционного Китая и отсутствием в нем фиксированного сословного деления общества, не только подобного индийскому, но даже не сравнимого с Европой XVIII — перв. пол. XIX вв. Он писал, что, «кроме императора, у китайцев, собственно говоря, не существует привилегированного сословия, дворянства. Только принцы императорского дома и сыновья министров пользуются некоторыми преимуществами более благодаря их положению, чем благодаря их происхождению. Остальные все считаются равными, и в управлении принимают участие только те, у кого есть способность к этому». И далее немецкий философ продолжает:
«В Китае царит абсолютное равенство, и все существующие различия возможны лишь при посредстве государственного управления и благодаря тому достоинству, которое придает себе каждый, чтобы достигнуть высокого положения в этом управлении. Так как в Китае господствует равенство, но нет свободы, то деспотизм оказывается необходимым образом правления. У нас (т. е. в Западной Европе перв. пол. XIX в.— Ю.П.) люди равны лишь перед законом и в том (курсив Гегеля. — Ю.П.) отношении, что у них есть собственность; кроме того, у них имеется еще много интересов и много особенностей, которые должны быть гарантированы, если для нас должна существовать свобода.
А в китайском государстве эти частные интересы не правомерны для себя, и управление исходит единственно от императора, который правит с помощью иерархии чиновников или мандаринов» [172].Таким образом, даже не обращаясь к специальной китаеведческой литературе, где этот вопрос, по существу, в подобном к гегелевскому ключе, рассмотрен весьма детально, можно констатировать, что в традиционном Китае сословные границы играли, по сравнению не только с Индией, но и докапиталистической Европой, куда меньшую роль. Человек был непосредственно
соотнесен с государственно-административными структурами власти и управления.
В традиционном Китае социальное самоутверждение индивида в принципе регламентировалось не происхождением или тем более не богатством (хотя, конечно, эти факторы играли большую роль), а оценкой уровня образованности и успехами в продвижении по служебной лестнице. Поэтому если в Индии социальная мобильность была крайне затруднена кастовыми барьерами, то в Китае она была весьма облегчена системой экзаменов, сделавшей продвижение наверх практически доступным для каждого способного и амбициозного кандидата, принявшего жесткие правила игры, изучающего и активно развивающего нормативы официальной доктрины — конфуцианства [173].
Выдвижение на служебные должности происходило различными, обычно сочетающимися способами: по прямому указанию императора, по протекции крупных сановников, по праву «тени» (заслуг или родовитости предков), однако основным для подавляющего большинства чиновников оставался путь, который вел через государственные экзаменационные испытания [174].
Все же трудно согласиться с Г.В.Гегелем в том, что момент субъективного духа в китайской цивилизации был нивелирован и подавлен, неразвит или в решающей степени детерминирован общественно-государственной тотальностью. Даже самое общее знакомство с духовной культурой традиционного Китая и биографиями ее творцов, особенно поэтов, позволяет выявить нередко обостренное ощущение раздвоенности личности и связанного с ним нравственного дискомфорта.
Культурный человек традиционного Китая оказывался неизменно задействованным в административной системе, базировавшейся в идеологическом плане на официально истолковываемом конфуцианстве как универсальной нравственно-социально-политической концепции. После падения династии Цинь (конец III в. до н. э.) оно в области обществознания не знало конкурентов на протяжении более двух тысячелетий, в сущности до начала распространения коммунистической идеологии в годы между двумя мировыми войнами.
Отсутствие идеологической альтернативы конфуцианской модели общественного устройства при неизменно ощущавшейся духовно развитыми индивидами отчужденности от бюрократической машины власти, каждым своим практическим действием попирающей ею же самой декларируемые идеалы и нормы поведения, способствовало стремлению замкнуться на внутреннем, духовном мире, предавшись поэтическому творчеству или живописи.
В контексте психологической потребности преодоления служебного отчуждения правомерно рассматривать и тенденцию к неформальному объединению одаренных личностей, групп типа «Семи мудрецов из бамбуковой рощи» (Жуань Цзы, Цзи Кан, Сян Сю, Жуань Сянь, Лю Лин, Шань Тао и Вань Жун) [175], равно как и образцы трогательной дружеской привязанности ощу
щающих свою духовную близость людей, даже если они, как, к примеру, Ли Бо и Ду Фу, оказались в различных, борющихся между собой с оружием в руках группировках.
Потребность в преодолении отчуждения личности, определявшегося жесткими нормами объективации индивида в сфере общественной (фактически — государственно-административной) деятельности, предполагала развитие — в противовес казенному конфуцианству — иного мировоззренческого комплекса в качестве своего рода его духовной альтернативы. В роли последней длительное время выступал даосизм, который следует рассматривать в качестве сложного слаборасчлененного образования, включающего в себя религиозную философию, религиозную доктрину и психофизиотехнику, к которой непосредственно примыкает культовая ритуальная практика [176].
Одним своим крылом даосизм непосредственно смыкается с миром народных магически-мифологических представлений, являясь в значительной степени их рационализацией, обобщением и развитием, однако другим — выступает в качестве основ персонального самоощущения образованного индивида, рассматривающего себя в этом отношении вне контекста самодовлеющей социальности.
С конца первой половины I тыс. н. э. даосизм дополняется по-даосски же понятым буддизмом [177][178], выступающим главным образом в интеллигентской среде традиционного Китая в форме чань-буддизма. Интерпретированный в таком ключе буддизм определенно проступает в творчестве таких известных авторов V в., как Се Линъюнь и Бао Чжао, становясь органическим компонентом китайской культуры в эпоху Тан.
Конфуцианство и даосизм в сущности представляли собой взаимодополняющие и взаимоуравновешиваюшие (по аналогии с парадигмой «инь— янь») полярные компоненты внутренне противоречивого, но и удерживающегося на этом противоречии мировоззренческого комплекса традиционного Китая. Будучи ориентированными на различные сферы жизни, первый — на внешнюю, общественную, отчужденную, второй — на внутреннюю, личностную, интимную, они по сути не вступали в прямую конфронтацию друг с другом.
Каждое из этих течений в какой-то степени признавало правоту и своего оппонента. Поэтому неверно было бы, как отмечает Е.А.Торчинов, рассматривать их только как противоположные. На протяжении своей истории даосизм неоднократно впитывал в себя конфуцианские идеи, а взгляды некоторых даосских мыслителей могут просто квалифицироваться как даосско-конфуцианский синтез, причем, как, к примеру, у Гэ Хуна. конфуцианскими были прежде всего их социально-политические взгляды.
При этом если ориентированные на внешнюю самореализацию индивиды принимали официальный конфуцианский канон, не ставя под сомнение его истинность и универсальную самодостаточность, то личности более тонкого
душевного склада, особенно с годами, пережив цепь сомнений и разочарований, все более становились поклонниками «уводившей от суетной жизни» к «горам и водам», «ветру и потоку» ироничной и эстетически заостренной мудрости даосов, тем более что те обещали возможность бессмертия, и это способствовало закреплению права выбора между экстравертированными (через интеграцию в государственные институты) и интровертированными (опосредованными отказом от мирских благ вплоть до отшельничества и принятия монашества) формами самореализации.
Продвигавшиеся по должностной лестнице чиновники, если они, конечно, не были полностью чужды духовным запросам и не довольствовались в часы досуга усладами одних лишь пиров и гарема, компенсировали самоотчуж- дение на службе путем приобщения к даосско-буддийской традиции. К последней тем более обращались высокодуховные люди, потерпевшие катастрофу в своей официальной карьере, как, к примеру, Ван Вэй.
Такого рода пусть и условное, но все же противостояние двух основных идейных течений должно было иметь основания в общественно-исторической практике различных социальных групп древнекитайского общества. Оно должно было зародиться и вызреть в определенных, специфических для поры становления Китайской цивилизации условиях, до начала эпохи «Чжань- го» — «Борющихся царств» (V—III вв. до н. э.), когда конфуцианство и даосизм выступают уже в качестве осознающих свою мировоззренческую противоположность доктрин. Такая постановка проблемы предполагает повышенное внимание к социально-психологической обстановке, сложившейся в бассейне Хуанхэ в первой половине I тыс. до н. э., в эпоху Чжоу. Тем более это актуально потому, что, как справедливо подчеркивает Л.С. Васильев, «анализ древнейших мировоззренческих конструкций и менталитета — а стоит напомнить еще раз, что в своем зрелом, сложившемся виде то и другое стало нормативным эталоном и за последние два тысячелетия изменилось весьма незначительно,— позволяет составить достаточно полное представление об идейном багаже, который имела традиционная китайская цивилизация и с каким она пришла в XX в.» [179]
Становление Китайской цивилизации в эпоху раннего Чжоу определялось взаимодействием двух этнокультурных блоков: завоеванных потомков предшествующей северокитайской Шан-Иньской цивилизации второй половины II тыс. до н. э. и утвердивших над ними свою власть варваров-чжоусцев, ранее зависимых от дома Шан. Казалось бы, подобную ситуацию на полтысячелетия ранее мы наблюдали и в Северо-Западной Индии, однако принципиальное различие двух названных случаев состоит в том, что в них во взаимодействие вступали качественно различные социальные структуры.
В долине Инда скотоводы-арии, находившиеся на стадии позднепервобытного, племенного строя, подчиняли разрозненные общины потомков дезинтегрировавшейся в силу внутренних кризисных процессов несколькими веками ранее цивилизации Хараппы и Мохенджо-Даро. К моменту их столкновения первый из контрагентов, уже зная сословное (варновое) деление общества, еще не создал государственной машины, тогда как другой уже давно утратил ее. Поэтому на всем многовековом протяжении периода ста
новления раннегосударственных организмов, как, впрочем, и в последующие столетия, общественные связи регулировались главным образом нормами горизонтальных (сословных: варновых, а позднее кастовых) отношений, при том, что сперва завоеватели образовали высшее сословие, а завоеванные — низшее.
Чжоусцам же, уже имевшим к началу борьбы с державой Шан-Инь по крайней мере протогосударственное устройство, после победы над своим бывшим сюзереном пришлось налаживать управление населением, привыкшим за несколько сот лет жить под контролем административно-бюрократического аппарата. Одна система власти сменилась другой, хотя их отношение к местному населению было далеко не идентичным.
Если за прежним правящим домом стоял сакрализованный традицией авторитет, то господство захватчиков, не имея легитимных основ, на первых порах могло удерживаться лишь голым насилием, стремившимся использовать раннегосударственные институты.
Таким образом, если в Индии эпохи брахманизма социальные роли строились преимущественно на основании их сословной (варновой) принадлежности, то в Китае начала I тыс. до н. э. социальные роли определялись на основании диспозиции «властители — подданные» или «управляющие — управляемые». При отсутствии расовых барьеров и этноязыковой отчужденности (сыгравших свою роль в ранней истории Индии) прагматические соображения, в первую очередь связанные с заботами чжоусцев о создании эффективного административного аппарата, способствовали инкорпорации части представителей старой знати в состав новой господствующей прослойки.
Чжоусские завоевания и обусловленные ими крах традиционной общественной системы, дискредитация прежней, освящавшей ее идеологической традиции, утверждение господства иноплеменных варваров, нуждающихся в кадрах квалифицированного чиновничества, поставили перед «образованной прослойкой» покоренного общества проблему выбора линии социального поведения. Одни принимали факт подчинения как данность, стремясь сохранить хоть что-то из своего прежнего положения и достояния, тогда как другие, оставляя все, что имели, уходили в малодоступные лесистые горы.
Принимая официальную трактовку смены власти как следствие изменения «мандата Неба», многие из представителей социально активных слоев пошли на компромисс и сотрудничество с завоевателями, остро нуждавшимися в образованных, знакомых с общественно-хозяйственным состоянием страны кадрах. В этой среде и должны были зародиться прообразы тех социальноэтических доктрин, которые были ориентированы на решение проблемы взаимоотношения государства (в лице его правителя и представителей администрации на местах), прослойки служащих-чиновников среднего звена и простого народа — проблемы, которая не в последнюю очередь должна была усугубляться самим двойственным положением чиновничества местного происхождения, находившегося на службе у завоевателей и вместе с тем ощущавшего свою причастность к покоренным массам.
В такой ситуации и был поставлен вопрос о разработке концепции и последующего построения такой общественной системы, в рамках которой воцарилась бы гармония и каждый человек —- в соответствии с его способностями — выполнял бы определенные общественно полезные функции на благо
целого. Выдвигаются проекты справедливого, гармоничного устройства общества, поражающие (при всей утопичности замысла) своим практицизмом и трезвым расчетом.
С особой силой данная тенденция начинает проявлять себя со второй четверти I тыс. до н. э., когда в различных древнекитайских царствах и княжествах, образовавшихся в процессе «феодализации» империи Западного Чжоу, разночинные по своему происхождению служащие («ши») в социально-политической сфере начинают медленно, но неуклонно вытеснять представителей старой родовой чжоусской знати, закладывая основы будущей, характерной для всей последующей истории традиционного Китая административно-бюрократической системы с высокой степенью социальной мобильности.
В этих условиях одни мыслители, такие, как Гуань Чжун, Шан Ян или Хань Фэй-цзи, решали общественные вопросы исключительно с точки зрения интересов государственной машины, рассматривая отдельного человека как средство для достижения стоящих перед нею целей. Другие же, в первую очередь Кун-цзы (Конфуций) и развивший его учение в духе идей социальной справедливости Мен-цзы, стремились к достижению гармонии между интересами индивида и общественного целого. Обеспечить такую гармонию, по их мнению, должны были добродетельный государь и образованное чиновничество на основании разумных законов и строго разработанных правил, регламентирующих поведение каждого человека в соответствии с его полом, возрастом и социальным статусом.
Дискредитация идеологии первого типа (легистской школы фа-цзя), когда та стала общеимперской официальной доктриной в годы кровавой тирании объединившего Китай Цинь Ши-Хуанди, определила демонстративную приверженность всей последующей государственной традиции идеалам конфуцианства. Однако на практике во все последующие века отдельный человек оставался низведенным до роли бесправного и бессловесного винтика, работающего на благо империи, а фактически — властвующей в ней бюрократии. Идеальное общество мыслилось как универсально-бюрократичекое государство, в котором частные формы самореализации индивида должны быть регламентируемы и контролируемы свыше. В первую очередь это относилось к лицам, которым удавалось разбогатеть.
Как подчеркивает Л.С.Васильев, борьба со стяжателями, с частными собственниками, эксплуатация которыми неимущих вела к потере казной той самой доли ее дохода, которая теперь переливалась в карманы нуворишей, становилась с определенного момента важной задачей государства в Китае. Особенно в этом преуспело царство Цинь, реформированное Шан Яном, которому (царству) было суждено одолеть все прочие царства и объединить Китай в единую мощную централизованную империю.
Именно борьба с собственниками способствовала вызреванию тех важнейших институтов (писаный закон, принуждение, специализированная и строго централизованная административная система с четким территориальным делением страны со стоящими во главе подразделений сменяемыми и ответственными перед центром чиновниками и пр.), благодаря которым китайская государственность не только веками держала в узде собственнический элемент, но и выработала такую формулу власти, которая без существенных изменений, несмотря на спорадические социальные и политические катаклиз
мы, потрясавшие страну до основания, а то и ставившие ее на край гибели, просуществовала до XX в. [180]
С иной духовной традицией и, судя по всему, социально-психологической средой был связан даосизм, ассоциирующийся в первую очередь с именами Лао-цзы и Чжуан-цзы. Его ироничное, даже определенно негативное отношение к государственной службе, скепсис в вопросе о возможности построения «справедливого общества», идеал стремящегося к достижению личного бессмертия отшельника, живущего наедине с природой и овладевшего ее скрытыми силами, обращение к примерам из обыденной жизни для выражения теоретических воззрений, опять-таки привязанных к нуждам решения конкретных житейских задач,— все это выдает явную связь даосских кругов со средой, находившейся в пассивной оппозиции по отношению к государственной бюрократии и ориентированной на идеализацию патриархальных традиций в их эмпирически данных, а не умозрительно-идеализированных (как у конфуцианцев) формах.
Присущая даосам склонность к содержащей элементарные научные знания магии и основанной на немалом медитативном опыте мистике, с разнообразными элементами алхимии, астрологии и других оккультных наук, позволяет связывать их учение с кругом близких к народу сельских жрецов, целителей, предсказателей и знахарей, а по их историко-социальному происхождению — с потомками представителей образованных слоев шан-иньского общества, которые не пошли на прямое сотрудничество с победившей чжоус- ской знатью и были отстранены (или отстранились сами) от активного участия в общественно-политической жизни.
При этом общественным идеалом даосов никогда не были безвластие и анархизм. Их мечтой было «совершенное правление» наделенного «мандатом Неба» патриархального, исходящего из народных традиций и практически не вмешивающегося в жизнь своих подданных правителя — смутные отголоски идеализированного прошлого времени Шан-Инь.
Характерно, что противостоянием двух очерченных мировоззренческих позиций в большой, если не в определяющей, степени характеризуется идейное содержание классической китайской лирической поэзии. Практически каждый образованный человек в начале жизненного пути был вынужден выполнять чиновничьи функции и, как правило, искренне разделяя конфуцианские установки, стремиться к их воплощению в жизнь.
Но, неизбежно терпя фиаско на этом пути, честный государственный служащий рано или поздно утрачивал веру в возможность реально улучшить наличествующее бюрократическое общество, альтернативы которому не было даже в теории. Это способствовало его обращению к личным проблемам, и его мировоззренческими ориентирами становились на этом пути даосизм, а позднее и (или) буддизм.
В I тыс., особенно после краха империи Хань и кровавого подавления восстания «желтых повязок», при последующем установлении диктаторских режимов (начиная с Цао Цао) стремление к покою и созерцательной жизни на лоне природы — при глубоком разочаровании в целесообразности админи
стративно-политической и любой другой общественной деятельности — становится едва ли не ведущим мотивом китайской лирики. Он звучит в стихах Цао Чжи (сына упомянутого диктатора), Жуань-цзы, Тао Юань-мина, Се Ли- нзюня и многих других, сливаясь с буддийскими умонастроениями Ван Вэя или Лю Цзуан-юаня, переходя порою, как у Ли Во, в грустную самоиронию. Вместе с тем некоторые из танских поэтов, к примеру, Ду Фу, Хань Юй или Во Цзюй-и, на протяжении всей жизни не оставляли гражданской тематики и не утрачивали интереса к общественной жизни.
Итак, в контексте традиционных социокультурных систем и Индии, и Китая человек, опираясь на сородственное его внутреннему естеству мировое первоначало (Брахма, Дао), стремится к самоутверждению в качестве самоценного, автономного по отношению к социальной системе (власти) субъекта. Однако в этих рамках между традиционно индийским и традиционно китайским подходами имеются существенные расхождения.
В первом случае в качестве реальных оппозиций, между которыми человек ищет свое место, оказываются, с одной стороны, кастовая система наследственной сословной сегрегации, с другой — трансцендентное имперсональ- ное духовное первоначало, в качестве «видимости», ложного восприятия которого (майи) мыслится эмпирический мир. Основания каждого из компонентов этой антитезы предельно спиритуализированы и фактически вынесены за рамки жизненной данности. Так, место человека в обществе определяется его происхождением, которое, в свою очередь, обусловлено его кармой, а значит, заслужено и неизменяемо в течение жизни.
В противоположность этому китайская традиция работает в пределах дихотомии: государственно упорядоченное общество — практически адекватное природному миру Дао как конечная в своем духовно-материальном единстве первореальность. Оба эти начала также имеют некоторое отношение к смутно осознаваемому трансцендентному бытию, однако главное в них — как раз то, что непосредственно обращено к человеку, что лежит в одном измерении с его практической деятельностью.
С этим, бесспорно, связан и общеизвестный китайский практицизм, с очень раннего времени освобожденный от повседневного и энергичного воздействия религии и магии, мифологии и героики сверхъестественного. Веками культивируемый, этот стереотип со временем настолько усилился, что превратился в основу основ национального характера китайцев, в его первый и главный признак.
Относительно широкие возможности социального продвижения в рамках государственной системы Китая не делали ее столь отстраненной от конкретного человека, как, скажем, покоящаяся на авторитете Вед непреодолимая вар- новая система Индии. Перед активным, деятельным индивидом неизменно вставала альтернатива: приобретение власти (а значит, и прочих мирских благ) по мере служебного продвижения или же самоотстранение как средство освобождения от обязанности функционировать в системе властвующего сообщества.
Однако в огромном большинстве случаев образованный китайский чиновник сочетал обе интенции, при том, что первая явно доминировала в его внеш- [181]
ней жизни, тогда как вторая (в случае ее достаточной силы) реализовывалась в интимной сфере его духа или в общении с ближайшими друзьями.
При этом следует отметить, что на протяжении более двух тысячелетий своего существования традиционная система китайской бюрократической империи не оставалась неизменной. Однако, как подчеркивают специалисты-синологи, ее развитие происходило в рамках определенной традиции, которую в целом можно считать характерной для политической практики старого Китая вообще [182]. Эта традиция стала основополагающей и для дальневосточных государств, формировавшихся под непосредственным воздействием со стороны Китая: Вьетнама, Кореи и в значительной степени Японии.