Д. С. Раевский СКИФСКИЙ ЗВЕРИНЫЙ СТИЛЬ: ПОЭТИКА И ПРАГМАТИКА
В ряду наиболее ярких и самобытных культурных феноменов Евразии скифской эпохи специфическому анималистическому искусству, известному в значительной мере под условным наименованием скифского звериного стиля, принадлежит особое место.
Характеризуясь значительным единообразием по всему ареалу культур так называемого скифского мира (в культурно-историческом, а не этническом понимании этого термина) и одновременно выразительными локальными особенностями, присущими отдельным этнокультурным зонам, он, как известно, служит одним из основных признаков различения этих культур. Вместе с тем огромное количество памятников звериного стиля, происходящих из различных областей евразийского степного пояса и смежных с ним горных и лесостепных районов, дает в руки исследователям богатейший материал для изучения самых разных сторон материальной, художественной и духовной культуры обитателей этих территорий.Дать звериному стилю скифской эпохи краткое и емкое определение, учитывающее главные, сущностные признаки этого явления, достаточно сложно. Для наших целей весьма удачной можно счесть формулировку, предложенную в свое время Н.Д.Членовой [Tchlenova 1966, с. 383; Членова 1967, с. 110] и несколько модифицированную Е.В.Переводчиковой [Переводчикова 1994, с. 19], согласно которой звериный стиль характеризуется изображениями определенных животных в определенных позах с помощью особых приемов. При недостаточной на первый взгляд конкретности этой дефиниции она ценна тем, что учитывает как содержательные, так и формальные ключевые особенности рассматриваемого культурного феномена— фиксированность репертуара образов и наличие строгого иконографического и стилистического канона их воплощения.
В толковании этого оригинального анималистического искусства существует много нерешенных вопросов, хотя в отечественной и мировой науке накоплены богатые традиции его исследования в самых разных аспектах.
Что касается анализа его формально-стилистических характеристик — того, как изображены животные, — то в нем существуют два принципиально разных подхода. Один ориентирован преимущественно на собственно искусствоведческие принципы и отмечен преобладанием оценочно-эстетического начала, что в принципе вполне правомерно. Уязвимость такого подхода состоит, однако, в том, что он© Д.С.Раевский, 2001
недостаточно учитывает специфику культурно-исторических процессов В среде носителей звериного стиля, и это зачастую приводит к существенно модернизированному пониманию механизмов его исторического существования — в частности, к завышенной оценке его связи непосредственно с натурой и влияния индивидуального авторского начала[295].
Другой подход к формальным особенностям искусства звериного стиля обоснованно уделяет большое внимание именно этим процессам, констатируя ограниченную роль в них индивидуального художественного почерка и натурного элемента. К работам этого круга следует в первую очередь отнести нр.лап- нюю монографию Е.В.Переводчиковой (1994). По ее наблюдениям, изображение животного в искусстве звериного стиля «опирается не на непосредственное восприятие (натуры. — Д-Р-), а на осмысление многообразных впечатлений о мире и его обитателях» и воплощает «длительное обобщение разрозненных впечатлений» [Переводчиков^ 1994, с. 22]. При этом следует подчеркнуть, что традиция такого обобщенного воплощения формировалась под воздействием той «предварительной цензуры коллектива», которую П.Г.Богатырев и Р.Якобсон (1971, с. 372) отмечали при анализе специфики фольклора. Исследователи видели в этой «цензуре» фактор, определяющий механизмы порождения и функционирования фольклорных текстов, поскольку она обеспечивает укоренение в традиции лишь того, что отвечает требованиям данного социума, одним из следствий чего является сложение достаточно стабильного канона. Правомерность распространения такого подхода и на определенные виды архаического визуального искусства, в том числе и на звериный стиль скифской эпохи, подтверждается самим характером его памятников, и потому совершенно справедливым представляется заключение Е.В.Переводчиковой (1994, с.
23), что «мастер, работавший в традиции скифского звериного стиля, в значительной мере просто следовал этой традиции, жившей в коллективных представлениях носителей скифской культуры, и оттого не может считаться автором, самостоятельно осмысливающим мир».Второе направление в изучении звериного стиля, зародившееся достаточно давно, но особенно интенсивно развивающееся в последние десятилетия, сосредоточено преимущественно на репертуаре его образов и на месте и роли каждого из них в системе представлений о мире, присущих носителям культур скифского типа, т.е. по существу — на семантике звериного стиля. Здесь внимание исследователей обращено уже на то, кого именно изображали. Интерес к этой проблематике определяется безусловным преобладанием (а на определенной стадии — и исключительным наличием) в скифском искусстве зооморфных образов. На первых этапах развития этого подхода среди исследователей
наибольшей популярностью пользовалось толкование этого искусства на основе тотемической и магической концепций в тех их формах, которые неоправданно архаизируют мировосприятие носителей исследуемых культур. В анималистических «персонажах» скифского искусства видели воплощения тотемических предков, а его магическая функция трактовалась как стремление обеспечить обладателей соответствующих изображений свойствами воспроизведенных животных — силой, быстротой, зоркостью и т.д.
В дальнейшем большее распространение получила мифологическая трактовка образов и композиций искусства звериного стиля (впрочем, понимаемая различными исследователями по-разному), что, разумеется, не исключает присутствия в нем определенного тотемического и магического элемента. Суть понимания этой проблемы автором данной статьи, во многом определяющая дальнейшее изложение, состоит в следующем. Зооморфные образы звериного стиля, вопреки достаточно распространенному мнению, не являются изображениями скифских богов, мыслившихся преимущественно в антропоморфном облике. Тем не менее есть основания полагать, что система этих образов, с одной стороны, и персонажи скифской мифологии— с другой, средствами разных кодов моделируют одно и то же смысловое пространство, достаточно определенно скоррелированы между собой.
Поэтому образы скифского анималистического искусства, не будучи иконическими знаками скифских богов, тем не менее представляют своего рода их символы (и символы элементов модели мира, воплощенных в этих персонажах), их метонимические обозначения (подробнее см. [Раевский 1985, с. 83 и сл.]).При обращении к истории изучения анималистического искусства скифской эпохи бросается в глаза то обстоятельство, что два обозначенных аспекта его исследования в большинстве случаев существуют как бы сами по себе: проблему, каких животных изображали и чем определялся этот репертуар образов, относят «по ведомству» плана содержания, выходя на анализ семантики памятников звериного стиля; то же, как их изображали, трактуется почти исключительно как относящееся к плану выражения, и вопрос о том, почему — с точки зрения смысла — изображали именно так, чаше всего попросту не ставится, собственно стиль анализируется вне связи с семантикой. Так, Е.Е.Кузьмина (1983, с. 95) как раз в связи с исследованием скифских памятников отмечала, что «кроме эстетической нагрузки каждое произведение изобразительного искусства несет определенную смысловую нагрузку. Форма служит лишь средством выражения содержания, обусловленного мировоззрением общества, к которому принадлежит и для которого работает художник» (курсив мой. — ZZ.P.). Следует, впрочем, отметить, что этот тезис парадоксальным образом противоречит конкретным наблюдениям того же автора о соотношении формы и содержания в скифском искусстве: именно Е.Е.Кузьмина (1984, с. 93-97) в этом вопросе ближе всего к тому пониманию этой проблемы, которое предлагается в настоящей работе, в чем нам предстоит убедиться в дальнейшем.
Правда, спорадически некоторые элементы плана выражения скифского звериного стиля в какой-то мере рассматривались как порожденные семантикой. Это, во-первых, некоторые особенности иконографии— точнее, выбор поз, в которых изображались животные (лежащий олень, свернувшийся в кольцо хищник) (см. [Раевский 1987]). Чаще же всего в качестве семантически обусловленного рассматривается другой элемент плана выражения — так называемые зооморфные превращения, т.е.
трактовка какой-либо части фигуры зверя каксамостоятельного, дополнительного звериного образа. Их появление объясняли либо в ключе примитивной магии (усиление функции того органа, который подчеркнут дополнительным изображением, ради придания соответствующих свойств обладателю предмета), либо в космологическом плане: автор данной статьи в свое время предложил рассматривать «основной» образ подобных изображений как своего рода космическое тело, разные элементы которого средствами того же зоологического кода маркируют отдельные элементы космоса [Раевский 1985, с. 124-126]. Не отказываясь и сейчас от такой трактовки, следует признать, что она явно не исчерпывает проблемы, о чем подробно речь пойдет ниже.
В целом, однако, в скифологии преобладает раздельный анализ плана выражения и плана содержания памятников звериного стиля, и это весьма напоминает ту «школьную методику изучения литературы», которая, по словам Ю.М.Лотмана, настойчиво убеждала учеников, что «несколько строк логических выводов (предположим, вдумчивых и серьезных) составляют всю суть художественного произведения, а остальное относится к второстепенным „художественным особенностям“» [Лотман 1970, с. 7]. Между тем, по справедливому замечанию того же Ю.М.Лотмана, возможность замены художественных средств передачи определенной информации иными способами ее трансляции сделала бы искусство как таковое неоправданно громоздким и при этом необязательным элементом культуры, конечным результатом чего явилось бы его отмирание. Оно потому и является не факультативной, а одной из непременных составляющих культуры, что «художественный текст— сложно построенный смысл. Все его элементы суть элементы смысловые» ([Лотман 1970, с. 17—19]; курсив мой. —ДР.).
Приведенные слова Ю.М.Лотмана касаются прежде всего вербальных текстов, но они с полным основанием могут быть отнесены и к другим видам художественной — в том числе изобразительной — коммуникации. Недавно Я.А.Шер (1997, с. 29) высказал вполне правомерную мысль, что в архаических культурах «сходство между устной и изобразительной традициями должно наблюдаться не только в содержании тех или иных вербальных и изобразительных текстов, но и между их выразительными элементами», и охарактеризовал архаические изобразительные памятники — в первую очередь петроглифы — как «изобразительный фольклор».
Однако, следуя по этому весьма перспективному пути, в конкретных сопоставлениях визуальных и вербальных текстов исследователь в основном ограничился уровнем набора образов, семантических блоков типа «Мать-Земля и Отец-Небо», «мировое древо» и т.п., в самом деле представленных в обеих названных категориях художественных текстов. Но проблему сходства между ними необходимо рассмотреть глубже и шире — в самых различных аспектах, условно объединяемых термином «поэтика», которая вслед за О.М.Фрейденберг (1936, с. 9) понимается здесь как единство между семантикой и морфологией.Если изучение понимаемой в таком ключе поэтики вербального творчества архаических обществ имеет богатый опыт и ознаменовано (прежде всего усилиями фольклористов) существенными достижениями, то к анализу визуальных памятников подобный подход применялся лишь эпизодически и фрагментарно. Есть основания полагать, что скифское искусство звериного стиля является особенно благодарным материалом для изучения под таким углом. Исследование его поэтики как единства морфологии и семантики представляет, по существу,
поиски ответа на вопрос, почему присущая его образам семантика обрела именно такое формальное воплощение, или vice versa, — чем соответствуют семантике его образов именно такие приемы их воплощения. Для получения развернутого ответа на эти вопросы представляется необходимым наряду с морфологией и семантикой учитывать и третью составляющую механизма функционирования любых знаковых систем и основанных на них текстов — их прагматику.
Исследование памятников скифского звериного стиля в единстве присущей им морфологии, семантики и прагматики составляет актуальную задачу, попытку движения к реализации которой и представляет данная статья. Разумеется, сформулированная таким образом проблема весьма обширна и требует детальной разработки и методического, и конкретно-аналитического, и интерпретационного аспектов. Предлагаемая работа — лишь первый шаг на этом долгом, по преимуществу неосвоенном пути. Ее цель ограничивается обозначением ряда узловых сторон проблемы и демонстрацией некоторых — сугубо предварительных — наблюдений.
Изучение визуальных памятников в обозначенном ключе предполагает, среди прочего, их сопоставление по всем трем перечисленным характеристикам с устной поэзией, чему можно назвать две основные причины. Вспомним сказанное выше о близости механизмов возникновения и бытования фольклорных текстов и произведений звериного стиля, о формировании тех и других на базе традиционных коллективных представлений. Следствием этой близости должно было явиться определенное сходство по крайней мере некоторых формальных и семантических характеристик обеих названных категорий памятников. К тому же, как уже отмечалось, именно на вербальном материале накоплен богатый опыт анализа поэтики в интересующем нас ракурсе, и обращение к нему может дать нам первичные методические ориентиры на практически не освоенном еше пути.
В качестве пригодных для такого сопоставления вербальных текстов в первую очередь, конечно, выступают материалы фольклора, поскольку именно исследование живых фольклорных традиций позволило исследователям воссоздать механизмы порождения и функционирования устного поэтического слова. Однако вряд ли правомерно ограничиваться собственно фольклором, игнорируя другие разновидности устной поэзии. Известно, что собственно скифское вербальное творчество до нас не дошло; возможность же реконструкции некоторых его элементов по данным античных авторов, нартского эпоса осетин и т.п. ограничена почти исключительно содержательным уровнем и потому не информативна в контексте рассматриваемой проблемы. В этих условиях, исхода из принадлежности скифов к ираноязычному миру, принципиально важным для нас материалом оказывается религиозная поэзия родственных скифам народов, обращение к которой позволило бы, не ограничиваясь общетипологическими сопоставлениями, опираться и на генетическую близость сравниваемых культурных явлений.
Дошедшие до нас в сравнительно поздней записи тексты этого круга, как установлено специалистами, до того длительное время обращались в устной форме. Из достаточно хорошо сохранившихся и сравнительно полно изученных памятников в первую очередь следует, конечно, назвать Авесту, создатели которой так же, как и скифы, принадлежали к числу древнеиранских народов. Однако ее первоочередное привлечение в интересующих нас целях встречает серьезные препятствия. Важнейшее из них — гетерогенность входящих в этот памятник текстов, по существу принадлежащих к различным по природе и ха
рактеру культурным традициям: если одни из них отражают преимущественно архаичный пласт «естественной» религии древних иранцев, стадиально близкой к религии скифов, то другие — «религию откровения», зороастризм. В какой мере такая разноприродность сказалась на поэтике самих авестийских текстов самостоятельный вопрос, требующий отдельного (не всегда на сегодня доступного) анализа. Но для нас на первых порах предпринимаемого исследования особенно важна культурная целостность сопоставительного вербального материала, поскольку она обеспечивает единство трех интересующих нас составляющих как явления органичного, не отягченного воздействием дополнительных факторов. С этой точки зрения более высокой ценностью обладают древнеиндийские гимны Ригведы.
Хотя этногенетически ведийские индоарии дальше отстоят от скифов, чем иранцы, оставившие нам Авесту, исследователи неоднократно сталкивались с фактами, когда именно данные Ригведы — в значительной мере в силу отмеченной «естественности» отраженных в ней представлений, не подвергшихся целенаправленной деформации, — помогали уяснить семантику образов или мотивов скифской мифологии или некоторые формальные особенности скифских памятников (см., например, [Кузьмина 1984])[296].
Немаловажным для нас обстоятельством является и наличие фундаментальных исследований поэтики Ригведы в интересующем нас ракурсе. В отечественной науке они представлены в первую очередь работами Т.Я.Елизаренковой (см. прежде всего [Елизаренкова 1993]), из которых автор данной статьи, не будучи филологом, в основном черпал ценнейший для рассматриваемой темы сравнительный материал. Очень существенны также наблюдения исследователей о глубокой древности и архаичности ряда элементов ведийской поэтики, восходящих, вполне вероятно, к эпохе индоевропейского единства [Елизаренкова, Топоров 1979]. Однако следует еще раз специально подчеркнуть, что первичным для нас объектом исследования являются памятники собственно скифского звериного стиля: все сопоставления с вербальным творчеством правомерны лишь при условии, что самим этим памятникам имманентно присуши те признаки, по которым осуществляется такое сопоставление.
После этих предварительных замечаний обратимся к анализу скифского звериного стиля в обозначенном ракурсе.
Первой его особенностью, на которой следует остановиться, является постоянно отмечаемое исследователями безусловное преобладание в нем (особенно на ранних стадиях развития, предшествующих активному влиянию античной культуры) одиночных, изолированных изображений животных и отсутствие какого-либо действия, повествовательного элемента [Ильинская 1965, с. 106- 107; Артамонов 1968, с. 39]. Автор данной статьи в свое время объяснял эту черту особенностями становления скифского анималистического искусства на основе заимствованных образов и сравнивал с ранней, безглагольной стадией освоения человеком естественного языка [Раевский 1985, с. 105-106]. Но сравнение с ведийской поэзией позволяет теперь считать такое объяснение явно недостаточным.
По наблюдениям Т.Я.Елизаренковой (1993, с. 20), Ригведе «мало свойственно дискурсивное изложение событий, их логически обоснованная линейная последовательность. В РВ, во всяком случае в ее древней части, редко встречается привычное современному человеку линейное изложение мифологических сюжетов. Большей частью мифы не излагаются, а называются. Нередко они упоминаются в одних и тех же выражениях (кратких, часто имеющих формульный характер)». Семантической доминантой ведийского гимна является акт называния божества — по имени или путем перечисления его эпитетов, зачастую четко не отграниченных от имени как такового или заметающих его; в том же ряду должны быть названы постоянно встречающиеся в гимнах упоминания атрибутов божества, поскольку «его эпитеты и атрибуты рассматриваются как „свернутые" действия данного божества» [Елизаренкова 1993, с. 124].
Описанный способ выражения семантики гимна напрямую связан с его прагматикой, поскольку произнесение имени божества (или его субститутов) в представлении ведийских ариев выступает как «один из вариантов общей магической процедуры „произнесения истины", которой в древнеиндийской культуре приписывались большие креативные возможности» [Елизаренкова 1993, с. 103]. С этим связан целый ряд дополнительных формальных характеристик ведийской поэзии, на которых нам предстоит остановиться в дальнейшем.
Поскольку, как уже сказано, есть основания рассматривать образы звериного стиля как знаки элементов скифской модели мира и соответственно символизирующие их богов, т.е. в конечном счете как своего рода метонимические их обозначения, вполне сопоставимые со способами называния божеств в ведийских гимнах, можно высказать предположение: не является ли каждое произведение скифского анималистического искусства, обладающее указанным семантическим и композиционным сходством с вербальным гимном, своего рода визуальным эквивалентом последнего? Такое толкование могло бы послужить ориентиром и при решении вопроса о прагматике звериного стиля, придав качественно новый смысл старой гипотезе о магических его функциях.
Разумеется, предложенного выше сопоставления вербальных и визуальных текстов по единичному признаку явно недостаточно для столь радикального заключения, и его правомерность необходимо проверить сравнительным анализом других их особенностей.
Обратимся в этой связи к вопросу о свойственном тем и другим рамятникам соотношении канона и вариативности. Выше — в связи с определением понятия «скифский звериный стиль» — уже отмечалось, что ключевой его чертой является строгая каноничность, проявляющаяся как в репертуаре образов, так и в приемах их воплощения. В то же время абсолютно идентичных памятников звериного стиля, происходящих из разных комплексов, мы практически не имеем. Так, один из самых популярных в Скифии анималистических мотивов — олень с поджатыми ногами — при всей его традиционности всегда трактуется создателем несколько по-особому. Изображения свернувшегося хищника, тоже крайне многочисленные в скифском искусстве, также весьма близки между собой по формальному построению, но и они никогда не повторяют друг друга буквально, будь то достаточно лаконичные или же отягченные множеством изысканных деталей варианты воплощения этой схемы. В этом плане интересно, к примеру, сравнить найденные сравнительно недавно у с. Ковалевка на Южном Буге бляхи с этим мотивом [Ковпаненко, Бунятян 1978, рис. 1, 39\ и счи-
таюшуюся наиболее близкой им аналогией знаменитую бляху из кургана Кула- ковского в Крыму [ScA 1986. табл. 61]. На первый взгляд они в самом деле чрезвычайно сходны не только содержательно, но и формально, однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что по сути каждая деталь в них трактована оригинально.
Для осмысления этой особенности искусства звериного стиля вновь обратимся к наблюдениям специалистов по изучению устной вербальной тралит гии По словам создателя одной из ключевых для этой сферы науки концепций А.Б.Дорда (1994, с. 15), в устной поэзии «каждое исполнение в действительности представляет собой самостоятельную песню, поскольку каждое исполнение уникально и несет на себе печать поэта-сказителя». Но границы этой оригинальности, пределы импровизации строго заданы традицией, которая определяет спектр «не только сюжетов, мотивов и образов, но и постоянных стилистических формул, эпитетов, сравнений, фразеологических оборотов и т.п., которыми поэт-импровизатор пользуется как своего рода поэтическим языком» [Жирмунский 1974, с. 635-636], т.е., не ограничиваясь планом содержания, регламентирует и план выражения. Эта особенность устного творчества породила концепцию М.Пэрри и А.Б.Дорда о формульной его природе. Под формулой в ней понимается достаточно устойчивое сочетание слов, призванное передать определенное смысловое ядро [Дорд 1994, с. 14][297]. Процедура создания новых версий поэтических текстов, согласно этой концепции, есть прежде всего и по преимуществу оперирование формулами. В самом деле, в условиях бытования вербальных произведений исключительно в устной форме только формульность (прежде всего как мнемоническое средство) могла обеспечить соблюдение непременного условия — соответствия каждый раз заново порождаемых версий текста традиции, некоему инварианту. Без этого они не преодолели бы упоминавшейся выше «цензуры коллектива», поскольку оказались бы непригодны для выполнения своей социальной функции. Существует и другая сторона формульного характера устной поэзии — он защищал от необходимости дословного воспроизведения единожды сложенного и затем просто заученного текста, о чем речь подробнее пойдет далее.
Естественно, что определенное соотношение стабильности и вариативности присуще не только собственно фольклору, на материале которого разработана теория поэтических формул, но и другим видам поэзии при условии их существования только в устной форме — к примеру, религиозным гимнам, в частности ведийским. Конечно, здесь оно не было совершенно таким же, как в «светских» жанрах фольклора. С одной стороны, высокая степень сакрализации ведийской поэзии требовала более бережного отношения к созданному ранее: в семьях певцов-риши «хранились и передавались из поколения в поколение целые мандалы, т.е. циклы гимнов... или же группы гимнов» [Елизаренкова 1993, с. 24]. С другой стороны, именно в этой культурной среде особенно отчетливо выявляется потребность постоянно привносить в текст определенную новизну, выражающаяся прежде всего в настойчивых поисках «новой, изысканной формы, в которую может быть вложено и старое содержание» [Елизаренкова 1993].
В этой связи весьма интересно, что риши осознавали новизну своего произведения по сравнению с другими версиями гимна (это эксплицитно выражено даже в самой лексике текста [Елизаренкова 1993, с. 26-28]), тогда как для эпического сказителя она далеко не всегда очевидна: известны случаи, когда он настаивает на том, что целиком следует традиции, не прибавляя и не убавляя ничего по сравнению с предшественниками, хотя в действительности это далеко не так. Б.Н.Путилов (1997, с. 154) полагает, что это противоречие снимается тем, что стабильность касается «плана содержания, который не подлежит переменам и поправкам», тогда как «свободное отношение касается плана выражения: у сказителей, особенно у мастеров, имеется достаточный фонд стилистических средств, чтобы варьировать этот план, и есть навыки подобного варьирования». Однако вряд ли это утверждение полностью решает проблему, поскольку, как говорилось выше, в художественном тексте и элементы формы также выступают как смысловые.
Представляется, что описанное соотношение канона и вариативности в устной поэзии составляет достаточно близкую аналогию приведенной выше характеристике с этой точки зрения скифского звериного стиля. Его традиционные иконографические схемы воплощения повторяющегося набора образов, воспроизводимые с помощью достаточно стабильного арсенала стилистических приемов, которыми свободно оперирует создатель изображения, правомерно уподобить вербальным формулам (см. также [Кузьмина 1984, с. 94]). Это проявление того самого воздействия традиции, которое отмечено в приведенных выше наблюдениях Е.В.Переводчиковой и обусловлено характером художественной деятельности в архаических обществах.
Гораздо труднее объяснить то обстоятельство, что создатели произведений звериного стиля так же, как сказители и певцы, практически непременно вносят в них определенные новации. Эта оригинальность каждого нового воплощения традиционного мотива в сфере визуального искусства предстает тем более существенной, что здесь оказывается неактуальной одна из главных причин такой вариативности, действующая в вербальной сфере.
Дело в том, что фольклорный сказитель или поэт-риши, приступая к исполнению, не имеет в своем распоряжении образцов, ибо предшествующих воплощений исполняемого им произведения попросту не существует в условиях устной культуры каждый вербальный текст рождается в процессе исполнения и с ним же умирает. Поэтому, «когда сказитель завершает песню — с ней покончено. Все его привычки, весь образ мыслей направлен вперед, и он не способен вернуться и проделать тот же путь снова» [Лорд 1994, с. 146]. Вследствие этого, чтобы оставаться в рамках той традиции, к которой он принадлежит, певец должен черпать необходимые ему данные о строении текста, как и традиционные поэтические средства, исключительно из своей памяти.
Совсем иная ситуация наблюдается в сфере визуального искусства. Каждый памятник, к примеру, звериного стиля, получив материальное воплощение, остается в мире и теоретически вполне может послужить образцом для следующего мастера. Конечно, многие ид подобных изделий создавались, видимо, специально для погребального убора и в кратчайшие сроки попадали в могилу, тем самым изымаясь из активного обращения. Однако конкретные материалы свидетельствуют, что и в живой среде циркулировало множество подобных предметов, и это создавало оптимальные предпосылки для подражания или даже пря-
мого копирования. Тем не менее тенденция к выходу за рамки стабильных клише и к постоянным поискам новых выразительных средств и созданию отличающихся от прежних (хотя и каноничных) воплощений того или иного мотива, как сказано, была в искусстве звериного стиля преобладающей. Более того, можно даже утверждать, что ее сохранение в условиях наличия перед глазами мастера реальных образцов свидетельствует об особой значимости этой тенденции. Чем же она в данном случае была обусловлена?
В этой связи вновь обратимся к сравнению с ведийскими гимнами. Как уже говорилось, в среде ведийских риши вариативность текста, его постоянное обновление были не просто производным от способов хранения и передачи устной поэтической информации, но осознавались и поощрялись. Мало того, эта новизна, проявляющаяся главным образом на уровне плана выражения, рассматривалась как фактор, повышающий прагматическую ценность гимна, поскольку в создании новой версии видели «средство поддержания божества и источник силы адепта в определенные моменты циклического обновления жизни» [Елизаренкова 1993, с. 26-27; Gonda 1941].
Такое прагматическое осмысление постоянного обновления текста гимна имеет прежде всего чисто семиотическую природу. Как отмечал Ю.М.Лотман (1970, с. 95), «для того чтобы общая структура (художественного. —ZI.P.)текста сохраняла информативность, она должна постоянно выводиться из состояния автоматизма, которое присуще нехудожественным структурам». Сама прагматика ритуального текста, будь он вербальный или визуальный, требует непременного преодоления такого автоматизма, ибо обращение к божеству, каковым, к примеру, является ведийский гимн, предполагает активность адресанта. Оно должно быть каждый раз прочувствовано и осознано на всех уровнях. Религиозное поведение человека архаической эпохи принципиально отличатся от достаточно характерной для более поздних эпох практики почти бездумного повторения затверженных раз и навсегда молитв.
Если верно предложенное выше толкование произведений звериного стиля как своего рода «визуальных гимнов», то прагматически обусловленное стремление преодолеть автоматизм восприятия оказывается для них еше более актуальным, чем для вербальной поэзии. Последняя непременно предполагает определенную активность произносящего гимн (и тем самым совершающего акт призывания божества) — особенно в той уже охарактеризованной ситуации циркуляции текстов исключительно в устной форме, когда акт их произнесения вместе с тем представляет (в большей или меньшей степени) и акт их создания. Созерцание же единожды созданного изображения — процесс в основе своей сугубо пассивный, а многократное тиражирование совершенно идентичных визуальных текстов еше усугубляет быструю автоматизацию их восприятия, что радикально ослабляет их прагматическую функцию обращения к божеству. Попыткой преодоления этой тенденции и должна была, видамо, явиться неполная тождественность, почти непременная вариативность воплощения одних и тех же образов звериного стиля[298].
Обратимся к тому, какими именно средствами подобная нетождественность достигалась. В вербальном творчестве исследователи отмечают в этой связи постоянные поиски более совершенной формы, достижение особой изысканности [Елизаренкова 1993, с. 27]. При сравнении разных реализаций одного содержания выясняется, что «значимым и существенным процессом является обычно усложнение, тогда как упрощение свидетельствует либо об ограниченных возможностях певца, либо о нехватке у него времени, либо о недостаточной практике в исполнении данной песни» [Лорд 1994, с. 137]. В целом эти наблюдения приложимы и к памятникам звериного стиля, но с тем непременным уточнением (справедливым в отношении и вербального, и визуального творчества), что усложнение формы — это «вовсе не „чистая[299] орнаментация, она имеет свой смысл в контексте традиции, из которой проистекает» [Лорд 1994].
В этом плане весьма показательна такая уже упоминавшаяся особенность скифского звериного стиля, как использование зооморфных превращений — трактовка отдельных элементов фигуры зверя в виде дополнительных зооморфных мотивов. К ней нам неоднократно придется обращаться в контексте различных аспектов нашего анализа. Прежде всего следует отметить, что в качестве таких дополнительных изображений используются образы, содержательно и стилистически тождественные тем, которые в том же скифском искусстве бытуют и в качестве самостоятельных мотивов, т.е. целиком находящиеся в рамках изучаемой традиции. Мастер так же, как и певец, остается в рамках использования «формул». Классические примеры таких превращений — придание отросткам оленьего рога формы птичьего клюва или целой головы хишной птицы [ScA 1986, fig. 97, 101] либо превращение хвоста и концов лап знаменитой ке- лермесской пантеры в ряд изображений небольших, свернувшихся в кольцо хищников. Более сложным, не столь легко «прочитываемым», но имеющим ту же природу является трактовка затылочной части головы хищной птицы как еше одного изображения такой же головы, расположенной перпендикулярно к «основному» изображению, примеры чего мы находим в Семибратних курганах [ScA 1986, fig. 991 или в 1-й Завадской могиле [Мозолевский 1980, рис. 47] (рис. 2). Вряд ли будет выглядеть натяжкой прямое сопоставление этого приема с той характерной именно для поэтических текстов особенностью, что в них чисто языковые элементы, в естественном языке обычно выступающие исключительно в качестве средства выражения, дополнительно семантизируются, обретают собственный смысл. Эта особенность построения обеспечивает прагматическую ценность изображения не только тем, что, как говорилось ранее, препятствует автоматизации его восприятия, но и тем, что — опять-таки в полном соответствии с принципами ведийской поэтики — семантизация формы вводит дополнительный уровень плана содержания и тем самым «служит коммуникативному назначению гимна — воздействию на восхваляемое божество» [Елизаренкова 1993, с. 27], поскольку введение каждого нового зооморфного превра-
шения фактически умножает число содержащихся в «визуальном гимне» случаев называния божества.
Структурные и композиционные способы введения в образы звериного стиля зооморфных превращений достаточно разнообразны. Простейшим случаем является ситуация, когда дополнительные мотивы механически накладываются на определенные места «основной» фигуры, как у уже упомянутой келермесской пантеры. Здесь фигурки свернувшихся в кольцо хищников легко распознаются именно как самостоятельные изображения, а свою роль элементов «основного» образа (хвоста и концов лап) они играют не в силу визуального им подобия, а исключительно благодаря своему местоположению. Гораздо более сложной следует считать ситуацию, когда один и тот же элемент зрительно с одинаковым основанием воспринимается и как деталь основного изображения, и как самостоятельная фигура. Примерами использования такого приема могут служить уже упомянутые случаи трактовки отростков оленьего рога как птичьих клювов или знаменитая головка хищной птицы из кургана на Темир-горе [ScA 1986, fig. 3], достаточно натуралистичное изображение клюва которой формируется из элементов, одновременно представляющих и два дополнительных изображения — головы и целой фигурки каких-то длинноухих животных. Наконец, необходимо отметить и наиболее сложный прием — иерархическую организацию зооморфных превращений, когда каждое дополнительное изображение, в свою очередь, содержит свои зооморфные превращения. Блестящую реализацию этот принцип находит в упомянутых изображениях головы хищной птицы из Семибратних курганов и 1-й Завадской могилы: здесь затылочная часть основного изображения, как уже сказано, трактована в виде такой же головы, а та, в свою очередь, имеет аналогичное строение (в одном из названных памятников таких иерархических уровней три, а в другом — даже четыре).
Помимо названных в скифском зверином стиле могут быть выявлены и другие способы реализации приема зооморфных превращений. Известны также памятники, в построении которых обнаруживается сочетание разных способов и, наконец, случаи использования одного и того же элемента для создания нескольких дополнительных изображений одновременно — своего рода визуальная полисемия.
Такая полисемия свойственна не только дополнительным мотивам скифского искусства. Иногда многозначностью обладают и «основные» изображения. Наиболее известен прием использования двух симметрично размещенных звериных профилей для создания образа животного en face [ScA 1986, fig. 64]. Но, пожалуй, наиболее совершенный и изысканный пример являют бронзовые псалии из кургана у с. Хошеутово, имеющие на обоих концах скульптурные головки животных (рис. 1). Опубликовавшие этот комплекс В.В.Дворниченко и М.А.Очир- Горяева (1997, с. 107, рис. 1, 7) усмотрели в них головы оленей, направленные мордой к центральной части псалия, но не отметили, что эти головы, будучи совершенно идентичными, обращены верхом в противоположные стороны. Самым замечательным является то, что изображение при этом не выглядит перевернутым, а просто приобретает новое содержание: его элементы трактованы и размешены таким образом, что при переворачивании голова оленя (или, скорее, лося) превращается в голову хищника. Таким образом, при взгляде с любой стороны на горизонтально размещенный псалий один его коней смотрится как голова копытного, а другой — как голова хищника.
Памятники звериного стиля, созданные с применением охарактеризованных формальных приемов, обладают неодинаковой «прозрачностью»: некоторые дополнительные изображения или наличие у изображения второго значения распознаются с первого взгляда, тогда как другие (в первую очередь те, которые состоят из элементов, обладающих несколькими значениями) трудноуловимы и требуют внимательного рассматривания и своего рода угадывания. Так, в уже упомянутой головке птицы из кургана на Темир-горе М.Н.Погребовой и мной, помимо общепризнанных дополнительных мотивов (двух названных выше изображений на клюве и лежащей фигурки в затылочной части), было вычленено также изображение головы козла с вертикально расположенным рогом [Погребова, Раевский 1992, с. 234, примеч. 24]. На бронзовой бляхе из кургана Кулаковского передняя нога «основного» хищника в сочетании с размещенной над ней головой лося образует голову еще одного хищника с раскрытой пастью и длинным лежащим на шее ухом, сходную с изображениями на концах скифских орнаментированных кабаньих клыков [Яковенко 1969, рис. 1, 1, 2, 5, 6\. Имеются и другие примеры подобного многозначного прочтения зооморфных превращений в скифском зверином стиле.
Все эти приемы могут быть охарактеризованы как активное (и очень искусное) использование в построении изобразительных памятников двух специфических приемов — игрового начала и загадки.
Под игровой здесь понимается, пользуясь формулировкой Ю.М.Лотмана (1970, с. 85-86), «модель, допускающая неоднозначные решения», которые «не отменяют друг друга, а взаимосоотносятся». При этом «механизм игрового эффекта заключается не в неподвижном, одновременном сосуществовании разных значений, а в постоянном сознании возможности других значений, чем то, которое сейчас принимается» [Лотман 1970, с. 89]. Приведенные выше примеры свидетельствуют, что искусство скифского звериного стиля демонстрирует виртуозное применение этого эффекта в визуальной сфере, благодаря чему предполагает не пассивное созерцание, а крайне высокую степень зрительской активности[300].
Использование игрового начала — еше одна черта, сближающая скифское анималистическое искусство с вербальным творчеством, в частности с ведийскими гимнами. Игровые приемы в ведийской поэзии весьма разнообразны и проявляются на самых разных уровнях — звуковом, морфологическом, лексическом, синтаксическом. Именно здесь, пожалуй, наиболее наглядно проявляется специфическая близость ее поэтики с поэтикой скифского звериного стиля, поскольку речь может идти не только о самом принципе, но и о способах конкретной его реализации. Принимая во внимание качественное различие вербального и визуального материала, можно лишь поражаться, насколько адеккат- ны демонстрируемые скифским искусством изобразительные аналоги конкретным игровым механизмам, применявшимся ведийскими риши. Не анализируя здесь весь имеющийся материал такого рода, ограничусь несколькими вырази- тельными примерами.
Так, свойственное ведийской поэзии «изощренное искусство звукописи, звуковых намеков, анаграмм и т.п.» [Елизаренкова 1993, с. 125, 288], позволяющее выстраивать из случайных звуковых отрезков текста добавочные по отношению к основному его содержанию смысловые элементы (прежде всего ключевое для данного гимна имя божества или родственные ему слова), вплетенные в звуковую ткань гимна, прямо перекликается с представленным в скифском искусстве приемом «складывания» из нескольких самостоятельных фигур животных некоего нового изображения, типа птичьей головы из кургана на Темир- горе, или с использованием отдельных деталей «основного» изображения для создания новых зооморфных образов. О игре, основанной на морфологии (в частности, на использовании в пределах одного гимна падежной парадигмы имени [Елизаренкова 1993, с. 154-155]), напоминает рассмотренная выше келермесская пантера, где как «основное», так и дополнительные, помещенные в разных позициях изображения воспроизводят одного и того же хищника. Другой вариант обращения к тому же приему мы видим в иерархическом, многоуровневом использовании одного и того же мотива птичьей головы на предметах из Семибратних курганов и 1-й Завадской могилы. Трактовка одних и тех же элементов изображения как многозначных адекватна игре омонимией в вербальном тексте. Наконец, вершиной визуального эквивалента вербальной поэтической игры является описанная структура хошеуговского псалия, представляющая по существу изобразительный палиндром, сохраняющий морфологию и семантику при переворачивании украшенного зооморфными образами предмета на 180 градусов.
Как и в ведийских гимнах, все эти приемы не просто формальными средствами обеспечивают «гиперсемантизанию» текстов [Елизаренкова 1993, с. 154], но отражают последовательную ориентацию на тайное, неявное, суггестивное [Елизаренкова 1993, с. 125]. В обоих случаях введение дополнительных смыслов не только умножает количество случаев обращения к божеству, тем самым усиливая прагматическую (магическую) эффективность гимна (вербального или визуального), но требует от адепта способности распознать целый ряд дополнительных значений, скрытых за первым семантическим уровнем, тем самым активизируя его участие в коммуникативном акте и усиливая его прагматическую (магическую) ценность[301].
В этой связи следует остановиться на представленном в памятниках скифского звериного стиля элементе загадки. По существу, именно как загадки («загадочные картинки») можно трактовать выявляемые в скифских анималистических образах изображения второго и последующих уровней. Так рассматривает их Е.Е.Кузьмина (1984, с. 95-96), объясняющая использование скифами соответствующего приема свойственным мифологическому мышлению «пристрастием к загадкам» и сославшаяся в этой связи на замечание Т.Я.Елизаренковой о построении некоторых ведийских гимнов как загадок, а также на роль загадки в некоторых ритуалах индоиранских народов. Правда, по мнению Т.Я.Елизаренковой (1993, с. 138), в ведийских текстах достаточно четко различаются случаи эксплицитного придания гимну формы загадки, с одной стороны, и примеры суггестивной передачи дополнительной информации с помощью звуковых намеков и иных игровых приемов — с другой: первые предназначены для испытания сакрального знания адепта, тогда как целью вторых является дополнительное привлечение внимания божества в процессе коммуникации между ним и адептом. По формальным признакам с «загадочными картинками» скифского звериного стиля правомерно сопоставлять именно последние.
Однако применимость указанного разграничения к визуальному материалу не кажется бесспорной, поскольку сам круг средств, пригодных для создания «изобразительных загадок», оказывается гораздо более ограниченным, чем при построении загадок вербальных. По существу, он сводится к уже охарактеризованному игровому приему использования зрительных элементов таким образом, чтобы они одновременно образовывали более чем одну структуру (образ). Это одно из проявлений той самой игры идентификаций по схеме «это есть то», которая, по замечанию В.Н.Топорова (1994, с. 26-27), «имеет целью ответить на вызов со стороны дискретности, аморфности, хаотичности, энтропической стихии» и в которой он видит истоки «загадок-идентификаций». Поскольку в нашем визуальном материале выстраиваемые из одних и тех же элементов изобразительные образы обладают разной степенью явленности, «очевидности», постольку они выступают по отношению друг к другу в роли загадки и разгадки. Что касается причин, по которым загадки играют столь важную роль в архаической культуре, то в данный момент ограничимся ссылкой на мысль того же В.Н.Топорова (с. 19), что кругом задач и загадки и процесса космогенеза было «проявление сушего, а для того, чтобы это произошло, нужно освободить то, что до того находилось в состоянии смешения, и открыть-явить то, что было скрыто, определить неопределенное, найти в... лишенном смысла смысл». Хотя этот тезис сформулирован в связи с анализом словесных загадок, его применимость к нашему материалу, требующему именно такого проявления неявленного, очевидна. Именно в этом ключе и нужно, видимо, исследовать морфологическую, семантическую и прагматическую природу связанных с загадкой особенностей скифского звериного стиля, но реализация этой задачи — дело будущего.
Приведенные наблюдения демонстрируют, как представляется, значительное сходство многих элементов поэтики скифского звериного стиля с поэтикой ведийских текстов, что — с учетом прагматической ценности рассмотренных скифских памятников — подтверждает правомерность толкования их как визуальных гимнов. Такой трактовке отвечают и семантическая их доминанта, и структура, и назначение. Конечно, между вербальными и визуальными гимнами существуют и многообразные различия, требующие неосуществимого в рамках этой статьи подробного анализа. Остановимся для примера на одном из них — на специфике вовлечения ритуальных текстов этих двух видов в коммуникативный акт между божеством и адептом.
В вербальной сфере этот акт совершается одновременно с созданием (произнесением) гимна, и его участниками являются творец как адресант и божество-адресат; тот факт, что певец выступает в этом акте в качестве представителя совокупности адептов (в том числе внимающих исполнению гимна), не меняет природы самой коммуникации, ибо активным ее участником со стороны социума остается сам риши. В случае же с визуальным гимном коммуникативная ситуация принципиально отлична. В принципе в акте художественной коммуникации в сфере искусств класса техне адресантом является создатель произведения, а адресатом — любой потенциальный зритель. Если при этом произведению приписывается определенный сакральный смысл, а акту его создания — ритуальная ценность, то адресатом par excellence оказывается трансцендентный зритель, божество. На этом этапе коммуникативная природа вербального и визуального гимнов практически одинакова. Однако в дальнейшем определяющим оказывается уже отмечавшееся выше продолжительное материальное присутствие изобразительного памятника в арсенале культуры. Для сохранения за ним функций гимна, а не просто магического амулета, т.е. для многократного повторного включения его в коммуникативный акт с божеством, требуется появление нового адресанта, поскольку участие мастера в создании памятника носило однократный характер. Теперь для этой роли потенциально пригоден уже любой из созерцателей изображения, но, поскольку акт коммуникации требует активного участия обеих сторон, это созерцание обретает характер постижения все более глубоких, неявных уровней значения и тем самым как бы предъявления их божеству, равносильное многократному к нему обращению.
Из сказанного следует, что в качестве визуального гимна может выступать отнюдь не любой памятник визуального искусства, обладающий религиозномифологической семантикой, а лишь такой, поэтика которого создает предпосылки для выполнения им соответствующих прагматических функций. Конечно, элементы подобной поэтики (многозначность, игровое начало, суггестивность и т.п.) могут быть обнаружены в самых разных изобразительных традициях, но вряд ли случайно наиболее яркие схождения на уровне поэтики скифскии звериный стиль демонстрирует именно с поэтическим наследием родственной скифам древнеарийской (ведийской) среды. Правомерным представляется предположение, что в данном случае мы имеем проявления единой культурной традиции, нашедшей качественно разноприродное воплощение.
Правда, если вспомнить признаваемый большинством исследователей тезис об аниконическом характере культуры ведийских ариев (как и древних индоиранцев в целом), то использование древнеарийских поэтических приемов в изобразительном искусстве предстает достаточно неожиданным. Однако некоторые
моменты делают это схождение не столь парадоксальным, каким оно кажется на первый взгляд. Исследователи отмечают, что ведийские риши воспринимали процесс постижения истины как «видение», которое потом должно получить словесное выражение [Елизаренкова 1993, с. 20; Gonda 1963]. Такое «визуальное» отношение к миру (в том числе — к трансцендентной его сущности) создавало определенные предпосылки для применения изысканных приемов поэтического творчества и в изобразительной сфере. К тому же само сотворение гимна осмыслялось архаическим индоевропейским обществом (в том числе создателями Ригведы) как аналог ремесленной, рукотворной операции, чему имеются и чисто лексические подтверждения [Елизаренкова, Топоров 1979, с. 43], и потому восприятие вполне материального объекта, украшенного изощренным зооморфным изображением, как аналога гимна не требовало концептуальной ломки*. В итоге, когда скифское общество, до тех пор также анико- ничное, под воздействием определенных социально- и культурно-исторических причин, подробно рассматривать которые мы в данной статье не имеем возможности, ощутило потребность в создании изобразительных текстов ритуального характера, оно обратилось к тем приемам, которые на протяжении многих поколений создавались их предками в сфере вербальной поэзии. О том, насколько успешным был итог этих попыток, и шла речь в данной статье.
Затронутые в ней вопросы отнюдь не исчерпывают поднятой проблемы. Ее детальная разработка требует, прежде всего, не привлечения отдельных — пусть даже и достаточно характерных — памятников, а систематизации массового материала и его исследования в диахронии, с учетом специфики отдельных этапов. Совершенно не затронут нами вопрос о формальной и смысловой связи между образами, выступающими в памятниках скифского звериного стиля в роли «основных», и теми, которые используются в качестве зооморфных превращений. Требует подробного рассмотрения вопрос о причинах обращения скифов к созданию визуальных гимнов. Остались неосвещенными и другие аспекты изучения поэтики скифского звериного стиля. На данном этапе в мою задачу входило лишь обратить внимание читателя на существование как самой проблемы, так и достаточно широкого спектра возможностей ее анализа.
В свое время ведущий отечественный исследователь древнеиранского искусства В.Г.Луконин [1977, с. 70-71] указывал на возможность соотнесения поэзии авестийских Гат со структурой ансамбля Персеполя. Его замечание можно рассматривать как одну из первых попыток подойти с мерками поэтики к визуально воспринимаемым памятникам древних ариев. Такой же подход к скифскому искусству звериного стиля обещает интереснейшие открытия.
БИБЛИОГРАФИЯ
Артамонов 1968 —Артамонов М.И. Происхождение скифского искусства. — СА. N2 4.
Богатырев, Якобсон 1971 — Богатырев П.Г., Якобсон Р. Фольклор как особая форма творчества. — Богатырев П.Г. Вопросы теории народного искусства. М.
7 Правда, в специальном анализе нуждается вопрос о социальном и ритуальном статусе мастеров, занятых в сфере создания визуальных гимнов, ибо они оказываются как бы между двумя категориями населения, в древнеарийском обществе находящимися на противоположных полюсах: обладающими особой сакральностью творцами гимнов и стоящими на нижних ступенях социальной иерархии ремесленниками.
Елизаренкова 1993 Елизаренкова Т.Я. Язык и стиль ведийских риши М.
Елизаренкова, Топоров 1979— Елизаренкова ТЯ., Топоров В.Н. Древнеиндийская поэтика и ее индоевропейские истоки. — Литература и культура древней и средневековой Индии. М.
Дворниченко. Очир-Горяева 1997 — Дворниченко В.В., Очир-Горяева М.А. Хошеугов- ский комплекс уздечных принадлежностей скифского времени на Нижней Волге. — Донские древности. Вып. 5. Азов.
Жирмунский 1974 —Жирмунский В.М. Тюркский героический эпос. Л.
Ильинская 1965 Ильинская В.А. Некоторые мотивы раннескифского звериного сти- ля. — СА. № 1.
Ковпаненко, Бунятян 1978— Ковпаненко Г.Т., Бунягян Е.П. Скифские курганы у с. Ковалевка Николаевской области. — Курганы на Южном Буге. Киев.
Кореняко 1998 — Кореняко В.А. К проблеме происхождения скифо-сибирского звериного стиля. — РА. № 4.
Кузьмина 1983 — Кузьмина Е.Е. О «прочтении текста» изобразительных памятников искусства евразийских степей скифского времени. — ВДИ. № 1.
Кузьмина 1984 — Кузьмина Е.Е. Опыт интерпретации некоторых памятников скифского искусства. — ВДИ. Ns 1.
Лотман 1970 —Лотман Ю.М. Структура художественного текста. М.
Лорд 1994 —ЛорлА.Б. Сказитель. М.
Луконин 1977 — Луконин В.Г. Искусство древнего Ирана. М.
Мозолевскии 1980 — Мозолевский Б.Н. Скифские курганы в окрестностях г. Орджоникидзе на Днепропетровщине (раскопки 1972-1975 гг.). — Скифия и Кавказ. Киев.
Переводчикова 1994 — Переводчикова Е.В. Язык звериных образов. Очерки искусства евразийских степей скифской эпохи. М.
Погребова, Раевский 1992 — Погребова М.Н., Раевский Д.С. Ранние скифы и древний Восток. М.
Путилов 1997 — Путилов Б.Н. Эпическое сказительство. Типология и этническая специфика. М.
Раевский 1985 — Раевский Д.С. Модель мира скифской культуры. М.
Раевский 1987 — Раевский Д.С. О природе иконографических схем звериного стиля скифо-сакской эпохи. — Прошлое Средней Азии (археология, нумизматика и эпиграфика, этнография). Душ.
Топоров 1994 — Топоров В.Н. Из наблюдений над загадкой. — Исследования в области балто-славянской духовной культуры. Загадка как текст. 1. М.
Фрейденберг 1936 — Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. Л.
Хейзинга 1992 — Хейзинга Й.Homo Ludens. М.
Членова 1967 — Членова Н.Л. Происхождение и ранняя история племен татарской культуры. М.
Шер 1997 — Шер Я.А. Петроглифы — древнейший изобразительный фольклор. — Наскальное искусство Азии. Вып. 2. Кемерово.
Яковенко 1969 — Яковенко Э.В. Клыки с зооморфными изображениями. — СА. № 4.
Gonda 1941 — Gonda J. Ein neues Lied. — WZKM. Bd. 48. Wien.
Gonda 1963 — Gonda J. The Vision of the Vedic Poets. The Hague.
ScA 1986 — Scythian Art. The Legacy of the Scythian World: Mid-?* to 3"1 Century B.C. Leningrad.
Tchlenova 1966 — Tchlenova N. L’art de Гёроцие scythique en Siberie et en Pontide. — Atti del VI Congresso intemazionale delle scienze prehistoriche e protostoriche. III. Roma.
Рис. 1
Бронзовый псалии из кургана у с. Хошеутово
Рис. 2
Золотая обкладка деревянного сосуда из 1-й Завадской могилы
