<<
>>

ПОЛЬСКО-РУССКИЕ СООТНОШЕНИЯ XVBI B0 В СОВРЕМЕННОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРИЗМЕ (По поводу повести Г. Сенькевича «Огнем и мечем»)

Известный польский беллетрист, г. Генрих Сенькевич, издал в прошлом году четырехтомную историческую повесть «Огнем и мечем» [CLXX], сюжет которой заимствован из истории Южнорусского края.

Переплетаясь романическими эпизода­ми, составляющими принадлежность художественного твор­чества, повесть г. Сенькевича представляет историческое воспроизведение борьбы Хмельницкого с поляками с весны 1648 года до заключения Зборовского договора, т. е. до кон­ца августа 1649 года. Автор изучил описываемую им эпоху довольно тщательно; крупных фактических ошибок и неточ­ностей он избежал, и с этой стороны критика обязана отдать ему полную справедливость. Но несколько иначе мы должны отнестись к той стороне произведения г. Сенькевича, в кото­рой он старается осветить бытовые черты общества как поль­ского, так и южнорусского в XVII столетии, тем более, что в этом отношении автор не ограничивается объективным вос­произведением прошедшего, но высказывает беспрестанно и свое субъективное мнение — идеализирует одни принципы, порицает другие, накладывает совершенно произвольно тем­ные краски на одни лица, стремления и общественные груп­пы и непомерно нежно, а иногда и крайне страстно освещает другие. Конечно, мы бы не придавали особенного значения всему этому, если бы произведение г. Сенькевича представ­ляло лишь обыкновенное беллетристическое произведение одной из соседних литератур; но повесть г. Сенькевича по приему, оказанному ей в польском обществе и по впечатле­нию, какое она произвела на это общество, является несом­ненно выразителем современного состояния исторического самопознания польской интеллигенции, последним словом его патриотических, национальных и общественных воззре­ний, тем более для нас интересных, что вследствие избран­ного сюжета воззрения эти высказываются по преимущест­ву на почве отношений польско-русских в XVII столетии.

Действительно, ни одно сочинение польской литературы в XIX столетии не пользовалось таким сочувствием своей публики и не вызывало столь повсеместных и единодушных оваций, как повесть г.

Сенькевича; ни к одному сочинению, как бы оно талантливо и художественно ни было написано, польская публика не отнеслась с такой восторженностью и не признавала в нем такого цельного воплощения своих за­душевных убеждений. Лишь только появились первые главы «Огнем и мечем» в фельетоне варшавской газеты «Слово», они провозглашены были и в печати, и в общественном мне­нии небывалым, гениальным произведением; имена лучших польских поэтов — Мицкевича, Красинского, Словацкого, По­ля — поблекли при блеске нового светила и скромно отодвину­лись на второй план. Восторг и похвалы, по свойственному польской народности сангвиническому порыву, дошли до ги­перболических размеров: профессор истории польской лите­ратуры в Краковском университете, граф Тарновский, открыл ряд публичных лекций, посвященных повести г. Сенькевича, в которых заявил, что разбираемое им произве­дение превосходит художественными достоинствами все про­изведения Шекспира, Мильтона, Данте, Tacca, Гете и др., взятые вместе. Публика, слушавшая лектора, покрыла апло­дисментами эту гасконаду, и вслед за тем аристократиче­ское краковское общество стало иллюстрировать гениальное произведение, изображая в живых картинах более эффект­ные сцены повести; мода на живые картины эпизодов рома­на «Огнем и мечем» распространилась вскоре на другие го­рода и веси, населенные поляками, и в течение года стала любимою забавою польского интеллигентного общества; за­тем картины эти воспроизводились в иллюстрированных журналах и т. д. Несколько польских газет и журналов, представляющих более трезвое и прогрессивное направление в своей печати: «Атеней», «Край», «Правда», «Еженедель­ное Обозрение» (Przegl¾d Tygodniowy) попытались было отнестись критически к обаянию, вызванному г. Сенькеви- чем, и удержать мнение своего общества в более нормаль­ных пределах; не отрицая таланта г. Сенькевича, они указа­ли, с одной стороны, на то, что чрезмерные похвалы в глазах объективных читателей могут служить лишь сюжетом для весьма комических выводов, или зародить подозрение в том, что они исходят лишь из спекулятивной книгопродавческой рекламы; они намекали, правда слегка, на то, что если сбли­жения с иностранными литературными произведениями и уместны, то «Огнем и мечем» гораздо более напоминает «Трех мушкетеров», Дюма-отца чем Шекспира, Гете или Tacca.
C другой стороны, эти же органы польской печати указывали, весьма впрочем сдержанно и объективно, на то, что публицистические и исторические убеждения, приводи­мые г. Сенькевичем в его повести, стремятся к тому, чтобы воскресить общественные идеалы XVII столетия, вредные для народного самопознания уже в то время, совершенно архаические и немыслимые в настоящем, что взгляд автора на международные отношения и несправедлив и вреден для польского общества, так как он разжигает международную вражду, которая стала несколько улегаться под влиянием современной нам культуры, что страстность в этом отноше­нии противоречит и чувству человеческой справедливости и трезвому здравому смыслу, с преобладанием которого связа­ны и насущные интересы польского общества и т. д. Мнения эти остались впрочем гласом вопиющего в пустыне, и огромное большинство польского интеллигентного общества оказалось на стороне традиционных идеалов, иллюстриро­ванных г. Сенькевичем.

Собрав разбросанные в повести рассуждения, высказы­ваемые то от имени действующих лиц, то очень часто лично от имени автора, и пополнив их картинными изображениями всех слоев общества, описываемого в повести, мы постара­емся восстановить вкратце основные публицистические по­ложения автора, которыми он и подкупил в свою пользу го­раздо больше, чем художественными достоинствами своего произведения, безграничную симпатию польской публики; затем оценим степень верности или неверности этих положе­ний по отношению к исторической истине и укажем некото­рые приемы артистического творчества автора, исключитель­но лишь с точки зрения их правдивости исторической и этнографической.

Историко-философский взгляд г. Сенькевича на описыва­емую им эпоху сводится к следующим положениям: в поло­вине XVII столетия Польша представляла могущественное государство, опиравшееся на многочисленное, вполне созна­тельное, исполненное энергии и гражданских доблестей шля­хетское сословие; сословное преобладание шляхты в госу­дарстве было признаком высшей культуры, на уровне кото­рой стояла тогда Польша.

Государство это преследовало великую культурную миссию; оно призвано было цивилизо­вать, т. е. претворить по своему образцу обширные русские области, входившие в пределы Речи Посполитой. Миссию эту оно исполняло весьма энергично и целесообразно, но наткнулось на неожиданное препятствие — на врожденную дикость и непригодность к культуре русского племени, ко­торое неспособно было по природе усвоить себе какую бы то ни было гражданственность и цивилизацию; все попытки поляков к насаждению культурных идеи разжигали в рус­ском населении лишь ненависть и дикие необузданные поры­вы, проявление того непонятного для поляков настроения, которое шляхтичи XVII столетия называли весьма метко «хлопскою innata malitia». В борьбе с этой врожденной ди­костью польская шляхта напрасно истощала свои добле­стные геройские качества, она не могла осилить враждебной стихийной силы. Впрочем, некоторые ошибки замечаются и в действиях польского государства; важнейшая из них состоит в том, что в среде правящих польских классов существовала влиятельная партия, которая относилась слишком гуманно к враждебному элементу, предлагала делать русским неко­торые уступки, заставляла воздерживаться от слишком кру­тых мер, даже намекала по временам на какие-то частные злоупотребления, будто-бы подававшие повод к козацким восстаниям. Эта партия ослабила энергические меры, кото­рые стремились осуществить лучшие представители тогдашней Польши, считавшие необходимым ’ потопить ко- зацкий бунт в целом море крови, хотя бы пришлось для это­го истребить поголовно все русское народонаселение края. По мнению г. Сенькевича, достоинство польского государ­ства требовало не только казнить смертью всех участников восстания, пока они не смирятся и не станут, таким образом, достойными вкусить плодов шляхетской культуры, которая после расправы готова была облагодетельствовать стропти­вых, но покаявшихся, ополячением, иезуитской школой и, прежде всего, панщиной. Козаки, как представители русско­го населения, не только не умели понять этих высших куль­турных стремлений шляхетства, но, благодаря своей дикости и врожденной злости, усумнились в пригодности для своего народа того государства, которое навязывало им свои обще­ственные, не совсем выгодные бытовые формы, и дерзнули после долгих бесплодных просьб и заявлений прибегнуть к бунту: конечно, как бунтовщики, они обрекли себя на казнь и истребление, которое, к несчастью, поляки не сумели при­менить с нужной энергией и тем нанесли чувствительный удар своему государству.
Полагаем, что это изложение мне­ний г. Сенькевича нисколько нами не утрировано, и постара­емся оправдать нашу резюмировку при подробном рас­смотрении отдельных положений.

В положениях г. Сенькевича есть, конечно, и некоторая доля справедливости и некоторые признаки развившегося в польском обществе в последнее время прогресса, только мы полагаем, что такого рода положения высказаны слишком страстно и доведены вследствие этого до абсурда. Таким положением мы считаем особое благовение, высказанное г. Сенькевичем перед государственной идеей. Конечно, госу­дарство представляет одну из высших форм человеческого общежития, и идея государства тем дороже для всякого развитого человека, чем более сознательно он к ней отно­сится; мы привыкли в современных нам европейских госу­дарствах видеть учреждения, гарантирующие и материаль­ную безопасность обществ и удовлетворение их высших нравственных потребностей: свободу совести, возможность умственного развития и т. д. Мы привыкли смотреть на госу­дарственную власть, как на выражение возможной в данном обществе суммы справедливости и беспристрастия по отно­шению ко всем своим подданым, без различия их сословной группировки, национального типа, личного положения в обществе, и потому считаем идею государства равно дорогой для всех лиц, входящих в состав его. Г. Сенькевич смотрит на дело несколько иначе. По его мнению, Польша XVII сто­летия представляла образцовое государство потому именно, что отрицала лучшие стороны государственной деятельно­сти, потому, что не признавала равноправности своих граждан и преследовала свою «миссию», невозможную по антропологическим законам природы — претворение одного народного типа в другой, и несправедливую в общественном отношении — абсолютное подчинение всего народа привиле­гированному классу. Наткнувшись на сопротивление нацио­нальное и сословное, польское государство не обязано было, по мнению г. Оенькевича, сознать и исправить ошибочное направление своей внутренней политики, напротив того, идея государства требовала от него другого образа дей­ствия, который он слишком, может быть, красноречиво вы­сказывает, восстановляя мысли, слова и деяния самого, по его мнению, даровитого государственного человека того вре­мени, княаяЛер,емии Вишневецкого: князь Вишневецкий сознавал обязанность «наказывать без меры и милосердия», он полагал, что «достоинство Речи Посполитой» возлагает на него обязанность истреблять Козаков и хлопов «без остатка» (со do πogi — излюбленное выражение автора), сажать на кол и рубить головы послам козацким; он дает клятву в том, «что потопит в крови хлопские бунты»; размышляя в решительную минуту о предстоящей ему роли руководителя государственных стремлений Польши, он та­ким образом очерчивает свою деятельность: «растоптать За­порожье, пролить океан крови, сломить, уничтожить, разда­вить, а потом только отменить злоупотребления», «пожрать бунт и вскормиться его телом» — ему грезится поле, на кото­ром распростерты «сотни тысяч трупов» и т.

д. Читая все эти страстные каннибальские возгласы, невольно образованный читатель нашего времени приходит в недоумение, каким образом в голове писателя XIX века зародились эти крова­вые порывы, более приличные клевретам Нерона или спод­вижникам Чингизхана, чем мыслителю или художнику наше­го времени; между тем эти кровавые пожелания являются в повести не результатом объективного воспроизведения на­строения эпохи, но продуктом политических воззрений само­го автора. Князь Вишневецкий изображен идеалом государ­ственной мудрости, гражданских добродетелей и поборником правды и справедливости; автор до того увлекается своим героем, что доходит в отзывах о нем до кощунства; так, вся­кий неуважительный отзыв о Вишневецком г. Сенькевич на­зывает «богохульством» (sic «Bluznierstwo», т. II, с. 231; т. III, с. 132), он одаряет князя какою-то сверхъестественной силой, дарованной ему свыше, вследствие которой целые тысячи Ко­заков, населения целых округов бегут, объятые паническим страхом, при одном имени «Яремы». Во время приступа Ко­заков к Збаражу на валах крепости появляется среди зна­мен и факелов князь Вишневецкий, и козаки дрожат и выпу­скают оружие при его виде; может быть ошибаемся, но нам кажется, что краски для этой эффектной картины заимство­ваны г. Сенькевичем из VI книги потерянного рая Мильто­на... Вот до каких геркулесовых столбов договаривается автор, исходя от мысли совершенно верной — уважения к государству и установленному порядку. Утрировку в разви­тии этой мысли и неточное понимание автором и сочувствую­щим его произведению обществом значения государственной идеи мы можем себе объяснить только одним мотивом, сви­детельствующим впрочем о повороте к лучшему польской интеллигенции. Польское общество с конца XVIII столетия постоянно протестовало против тех государственных орга­низмов, среди которых оно размещено было исторической судьбой, протестовало оно упорно и мыслью, и словом, и 4 или 5 раз в течении столетия делом; наконец, оно убеди­лось, вероятна, в неосновательности и незаконности своих протестов, в убеждении произошел крутой поворот, и ненави­стная до того времени мысль о святости государственных учреждений и о преступности всякого бунта заняла почетное место в кругу общественных принципов польского общества и высказалась в слишком, может быть, резких и необду­манных чертах под пером излюбленного беллетриста. Что ж, и слава Богу, только на первых порах неофиты зашли слишком далеко и попали в другую крайность — придется лишь сказать ≪trop de zele>.

Но если в развитии государственной мысли у автора «Огнем и мечем» мы готовы признать, при всей утрировке в частностях, верную исходную точку, то другое основное по­ложение автора,— что Польша в XVII веке была символом цивилизации, а Русь представителем дикости — кажется нам совершенно ложной и в основаниях, и в развитии. Ко­нечно, обе народности укладывались в силу и естественных этнографических особенностей, и исторического воспитания в разные типы культуры, весьма часто не сходные друг с другом или'даже противоположные; может быть, в данный исторический момент доля цивилизации была несколько больше на одной стороне, чем на другой, но все это не дает права утверждать, что борьба, вспыхнувшая в XVII столе­тии, характеризуется исключительно культуртрегерством с одной стороны и абсолютной дикостью с другой. Здесь не ме­сто излагать историю параллельного развития культур рус­ской и польской — это задача обширных исторических тру­дов и исследований. Мы остановимся лишь на моменте, изображенном г. Сенькевичем, и подвергнем краткому ана­лизу приводимые им самим данные.

Если бы г. Сенькевич прилагал одну и ту же мерку к опи­сываемым им событиям и лицам, то, даже по весьма при­страстно сгруппированным им же самим фактам, он убе­дился бы, что ни особенной дикости с одной стороны, и ни особой гражданственности и цивилизации с другой, в фактах этих не заметно; еще труднее заметить их, если устранить все произвольные характеристики и субъективные рассуждения, исходящие не из фактов, а исключительно из личного взгляда автора, и проверить передаваемые им собы­тия свидетельством современных источников. Увлекаемый побуждениями художественного творчества, г. Сенькевич не заметил противоречия, существующего между его положени­ями и им же описываемыми сценами, но зато широко воспользовался своим правом артиста для того, чтобы эпи­тетами, голословными утверждениями, априористическими суждениями наложить тени и пролить свет в желательном для него, хотя исторически неверном смысле. Раз задавшись мыслью, что южнорусские козаки и хлопы дикари, он при каждом случае поддерживает это мнение всевозможными стилистическими приемами, иногда даже выходящими за границы литературного приличия. Козаки в его произведе­нии не говорят, не возражают, не кричат, не поют, но всегда верещат, ревут, рычат и воют. Лишь только дело идет о недворянском населении Украины, оно всегда упоминается с эпитетами: «хлопство дикое и разнузданное», «народ ди­кий», «разбойничий», «разбойничья сволоч», «народ дикий по природе», «народ дикий, стремящийся к дикой свободе», «дичь, сорвавшаяся с цепи», «чернь, жаждущая крови и убийства»; если в описании сражения ему нужно сказать, что шляхтич нанес удар козаку, то он выражается так: «треснул ватажка саблею в морду» (II, 181) и т. д. Таких стилистических цветков можна набрать в повести целые во­роха, но мы ограничимся немногими приведенными примера­ми для того, чтобы указать, какими приемами автор пользу­ется для того, чтобы подготовить читателя к восприятию своей мысли о дикости народа, затем уже следуют картины и рассуждения, развивающие эту мысль.

Конечно, козаки и хлопы, по мнению г. Сенькевича, лише­ны всякого инстинкта гражданственности и тени всякого об­щественного убеждения; они стремятся лишь к «дикой сво­боде» и «бессознательно разрушают плоды векового труда шляхтичей» (I, 132); «дикий народ, преобразованный шлях­тичами из разбойников в земледельцев, тяготился существо­ванием права, строгостью управления и существованием по­рядка» (II, 88); вследствие этого он мечтал о таком ненор­мальном строе, при котором «вся земля принадлежала бы не князьям и панам, а свободным земледельцам козакам» (II, 77). Религиозные побуждения в козацких восстаниях отсут­ствовали, Хмельницкий только искусственно прикрыл инс­тинкты разбойнические мнимым заступничеством за веру и постарался разжечь религиозный фанатизм (II, 268), до то­го же времени запорожцы грабили православные церкви и награбленными церковными предметами торговали на база­ре в Сечи; «все то, что рассказывают о религиозном настрое­нии запорожцев — выдумка» (I, 169). Запорожцы — это сброд людей, «покрытых лохмотьями, полунагих, полудиких, окоптелых дымом, черных, вымазанных грязью и кровью, сочившеюся из язв и т. д.» (ibid). В Сечи, собираясь на ра­ду, они выкатывали бочки водки и совещались кое-как толь­ко потому, что есаулы водворяли некоторый порядок палоч­ными ударами, весьма щедро расточаемыми, и пистолетны­ми выстрелами; они заподозренных товарищей предавали казни на раде, терзая их тут же на части, и т. д. (I, 170, 180).

Конечно, из приведенных цитат легко убедиться не толь­ко в тенденциозности г. Сенькевича, но и в умышленном извращении им исторических фактов. По его мнению, наро­донаселение Украины до появления шляхты занималось исключительно разбоем и не помышляло о земледелии, хотя и желало, чтобы земля принадлежала земледельцам. Поми­мо ясного противоречия в самом положении, оно составля­ет очевидную историческую неправду. Все исторические сви­детельства со времен Геродота и до конца XVI столетия, когда шляхта польская появилась в Южной Руси, указыва­ют на занятие земледелием, как на главный промысел жите­лей этого края. Вспомним, например, земледельческие ору­дия и зерна хлеба, находимые в курганах языческой эпохи в земле северян или древлян; вспомним характеристику смерда и его занятий, записанную летописью со слов Влади­мира Мономаха под 1103 годом, вспомним целые округи, ко­торые обязались давать монголам дань пшеницей в XIH сто­летии, транспорты хлеба, которыми южнорусский край снаб­жал Константинополь в XV столетии при посредстве хаджи- бейской гавани (нынешняя Одесса), многочисленные данные о земледелии, занесенные в люстрации украинных замков в половине XVI столетия, т. е. до Люблинской унии, и убедим­ся, что разговоры г. Сенькевича об отсутствии земледелия и разбойническом быте народонаселения не более, как его тенденциозная выдумка. Отсутствие религиозного побужде­ния в козацких восстаниях до Хмельницкого такая же исто­рическая фальш; можно бы процитировать до 20 докумен­тов: прошений, подававшихся козаками в сеймы и королям, проектов договорных условий и т. п., в которых «Войско За­порожское», предъявляя свои желания, на первом месте предлагает статьи о свободе православной церкви и веротер­пимости. Довольно, полагаем, указать на то, что Запорожье выдвинуло за 30 лет до Хмельницкого Сагайдачного, кото­рый восстановлением православной иерархии надолго устра­нил враждебный для народонаселения напор униатской ин­триги,— для того чтобы убедиться, что религиозные мотивы глубоко проникли в сознание низового братства и вовсе не принадлежат к области «выдумок».— Мы не знаем, откуда заимствовал автор черты непривлекательной наружности за­порожцев, но убеждены, что рады не происходили в виде пьяных оргий и что на них никого не терзали на части и т. п. Подобных подробностей нет у авторов цитируемых г. Сенькевичем (Лясоты, Боплана), и они, конечно, составля­ют принадлежность его собственной фантазии, настроенной на слишком тенденциозный лад.

Не лучше Запорожья у г. Сенькевича изображено и оста­льное народонаселение Украины. Автор пытается описать состав этого населения и мы не знаем, чему более удивлять­ся в его попытке: его тенденциозности или незнанию. Вот, по его словам, группы, на которые распадался малороссийский народ в XVII столетии: чумаки, степные и лесные пасечники, воскобои, смоляры, конюхи, хуторники, охотники, сиромахи, рыбаки, чабаны и просто хлопы (I, 32; IV, 14). По мнению автора, перечисленные категории возникли не только вслед­ствие занятия известными промыслами; это какие-то касты и даже как бы отдельные племена, из которых каждое отли­чается оригинальными чертами дикости. Соберем, например^ черты, которыми автор характеризует чабанов, почему-то особенно ему ненавистных. «Чабаны, это пастухи, проводя­щие всю жизнь в степи и пустынях; они совершенно дики и не исповедуют никакой религии; они вместо песни издают мрачный вой; примкнув к восстанию Хмельницкого, они не умели даже отличить козацкой старшины и признавали, власть лишь за тем, кто их бил или убивал; они, конечно, не имели никакого понятия о международном праве (sic), но зато сгорали жаждой крови и грабежа; это дикое племя встречалось в лесах около Чернигова, но по преимуществу обитало на территории Полтавского полка; последнее обсто­ятельство явствует из того, что дикий полтавский полковник Пушкаренко предводительствовал исключительно чабана­ми» (I, 32, 36; II, 132, 155; III, 222; IV, 15). Читая эту бели­берду, недоумеваешь, заимствована ли она автором из запи­сок какого-нибудь легкомысленного путешественника по Ав­стралии или центральной Африке, или нарочито, хотя не осо­бенно остроумно, сочинена самим беллетристом. Если уже чабаны особенно заинтересовали г. Сенькевича, то ему не мешало бы справиться о значении этого слова — он нашел бы весьма обстоятельные данные в описании Херсонской гу­бернии Шмидта, в очерке южнорусских артелей Щербины и т. п.; из справок этих он узнал бы, что чабаны вовсе не осо­бенное дикое племя, а те же южнорусские крестьяне, состав­ляющие артели для занятия овцеводством; он убедился бы, что артели эти состоят вовсе не из дикарей, а из людей успевших выработать весьма правильную форму рабочего товарищества, с выборным атаманом, с точным распределе­нием разных отраслей труда между членами артели, с пра­вильным, вперед условленным, распределением прибылей и т. п. Не менее чабанов достается в повести г. Сенькевича и рыболовам: «Это люди дикие, нравы их грубы, они пребыва­ют в камышах на берегу Днестра» и т. д.; еще оригинальнее характеристика «сиромах»; в одном месте повести слово это означает волка, в другом — категорию народонаселения, ко­торая определяется следующим образом: «сиромахи — это Бог весть какие люди, бродяги, пришедшие из конца света» (sic) (I, 32). Полагаю, что достаточно приведенных при­меров для того, чтобы дать понятие о приемах исторической этнографии г. Сенькевича.

Но, не ограничиваясь характеристикой отдельных групп, автор утверждает, что и все народонаселение Украины носи­ло те же черты непреодолимой, врожденной дикости, кото­рой отличалось от других народов, даже таких, которые сто­яли на одном с ними уровне просвещения и в одинаковых общественных условиях. Приведем для примера параллель крестьян польских и южнорусских словами самого г. Сеньке- вича: «Дикий по природе народ шел охотно к Хмельницкому; в то время когда хлоп в Мазовии и великой Польше без ро­пота нес бремя гнета, тяготевшее по всей Европе над потом­ками Хама l, украинец вместе с воздухом степей вдыхал любовь к свободе, столь же безграничной и дикой, как самая степь... конечно, он предпочитал буянить и резать панов вме­сте с Хмельницким, нежели сгибать гордую спину под удара­ми подстаросты» (III, 237). Этот дикий инстинкт украинцев, заставлявший их не любить нагайки подстаросты, был на-

’ Относительно положения «потомков Хама» во всей Европе в XVII ст. г. Сенькевич повторяет легкомысленно общее излюбленное место поль­ских публицистов, которые стараются тяжелое положение крепостных лю­дей в Польше объяснить так называемым «духом времени», т. е. указанием на то обстоятельство, будто во всей Европе в то время крепостные нахо­дились в столь же тяжелом положении, как и в Польском государстве. Мы не знаем, на чем основано это голословное утверждение польских пуб­лицистов; но если обратимся к любой истории крестьянского сословия в Европе, то не найдем подтверждающих это утверждение исторических фактов. Вот в доказательство несколько ссылок, заимствованных нами из сочинения Зугенгейма (Sugenheim. Geschichte der Aufhebung der Leibei- genschaft uπd Horigkeit in Europa 1861).

В Англии многочисленное сословие мелких собственников земледельцев (Iiberi homines) существует уже в XI столетии; другая, еще более числен­ная група (Ceorls) дает только чинш дворянам, но лично свободна; в

XIII в. Генрих III заменяет повсеместно панщину взносом десятины или оброка. В XIV столетии при Эдуарде III крепостных в Англии нет уже вов­се, и все земледельческое население состоит из свободных работников (с. 273, 274, 289, 291).

Во Франции правительство постоянно стремится к облегчению кре­постных и доставляет им целый ряд гарантий от насилия дворян. В 1407 го­ду Карл VI уничтожает подати, произвольно налагавшиеся дворянами (droit de prise). В 1479 г. Людовик XI отменяет повинность «сторожи». В XV—XVlI ст. короли поручают парламентам заботу о защите крестьян и назначают специальные комиссии для преследования помещичьих злоу­потреблений (Grands jours d’Auvergne). Комиссии эти ведут дело очень энергично и издают в одну сессию 53 смертных приговора на дворян за зло­употребление ими помещичьей властью (с. 116, 140—141, 145).

В Германии в XV столетии большинство крестьян составляло класс чиншевиков или наследственных, свободных лично арендаторов, в Голлан­дии же и Бельгии в XV столетии не оставалось никакого следа крепостного права (с. 351—358, 539).

В Италии, по почину Флоренции и других городских республик, отмена крепостного права началась еще с XII столетия и вскоре охватила всю Италию (с. 188—191).

В Швеции рабство было отменено декретом короля Магнуса Эрихсона в 1335 году; в Норвегии всякие следы крепостного права исчезли в XIII и

XIV столетиях (с. 502, 539) и т. д.

Подобных фактов можно бы набрать десятки из истории крепостного права в Европе; возможно ли после этого говорить, что гнет, тяготевший над «потомками Хама» в Польше XVII столетия, был результатом духа времени, господствовавшего во всей Европе и что отвращение народонасе- столько свойственным их дикой природе, что все народонасе­ление увлекалось им; «все ушли к Хмельницкому, даже жен­щины; остались в селах одни старухи и дети» (IV, 14); в на­чале восстания вообще хлопы, из страха перед Вишневец­ким, колебались, но более вредные личности «гультяи и ре- зуны» дали почин и увлекли остальных. Поднявшись, хлопы стали жечь все города и села, хлеб, леса и сады, стали гра­бить и убивать всех, сами же кормились древесной корой и τ. π. (I, 242, II, 166, 172, 266; III, 201, 238). Картины эти, к которым г. Сенькевич возвращается беспрестанно в своей повести, совершенно не понятны: все крестьяне восстали и ушли к Хмельницкому, села запустели: не знаем, кого же восставшие убивали и грабили, не понимаем, зачем они жгли села и города, то есть свои собственные жилища, поче­му они истребляли хлеб, для того, чтобы питаться древесной корой. Словом, что ни слово, то необъяснимая загадка, мо­жет быть, нужная автору для эффектных картин, но вполне затемняющая их смысл. Так, например, со слов г. Сенькеви- ча невозможно понять, кто и зачем сжег Корсунь в то время, когда происходила в окрестностях этого города известная битва Хмельницкого с поляками; по его мнению, не все хлопы ушли в битву, часть их осталась в Корсуне для того, чтобы разрушить этот город, уже занятый козаками. Мы бы и не догадались, с какой целью совершено было это разорение, если бы не знали из современных источников, что Корсунь, равно как и Черкассы, Стеблев и окрестные села, были со­жжены вовсе не чернью и не хлопами, а отступавшим поль­ским войском, по приказанию гетмана Потоцкого (Ерлич, 64) ,. Таким образом г. Сенькевич переносит обвинение в разорении края с больной головы на здоровую и приводит, как доказательство неукротимой дикости хлопов, факт совер­шенный теми, кто, по его мнению, был представителем куль­туры.

Убедивши достодолжно читателя в дикости русского на­рода, г. Сенькевич с увлечением, достойным лучшего при­менения, рисует картины тех жестокостей, какие совершали восставшие хлопы; весь запас своей богатой фантазии бел­летрист истощает для того, чтобы создать отвратительней­шие сцены. Все действительно бывшие факты крутой распра-

ления к крепостному праву, введенному в Южной Руси польскими порядка­ми после Люблинской унии (1569), было лишь результатом его дикости и отсутствия европейской культуры?

1 В польском дневнике современника читаем: «24 мая гетман выдал Корсунь на разграбление жолнерам, дабы город этот не достался врагам; он был совершенно уничтожен и разграблен». Jacob MichaZowski. Xi⅞ga pami⅞tnicza. С. 21. вы среди ожесточенной борьбы, все ужасные слухи, создан­ные паникой и озлоблением побежденных шляхтичей, слу­жат только канвою, на которой автор выводит узоры собст­венного измышления, заимствуя краски из описания варвар­ских поступков всех времен и народов. По его словам, козаки, подобно монгольским завоевателям, укладывали пи­рамиды из отсеченных голов, подобно Нерону, зажигали жи­вых людей вместо факелов, подобно ацтекам, таскали внут­ренности убитых жертв и т. п. Для того, чтобы сличить кар­тины дикой жестокости, изображенные г. Сенькевичем, C действительными историческими фактами, возьмем для при­мера любой конкретный факт. Вот, например, известия со­временных источников о смерти Барабаша: комендант Ko- дацкой крепости, Гродзицкий, сообщил в рапорте гетману Потоцкому следующее: заметив возмущение реестровых, «асаул... схватил было ружье, но его сейчас стали бить кисте­нями, арестовали вместе с другими старшинами и того же дня, по приговору рады, всех казнили» (Памятники Киев­ской Комиссии, I, III, 24). Другой поляк, современник, сооб­щает: «козаки реестровые... перешли к Хмельницкому, умер­твив своих полковников: Ильяша и Барабаша, отличавших­ся верностью Речи Посполитой» (Michatowski. Xiςga ра- miφnicza, 33). Пользуясь этими данными, г. Сенькевич изображает следующую картину: «Барабаш предпочел по­гибнуть, чем изменить своему знамени... он ответил выстре­лами на предложение сдаться... с булавою в руках, с развева­ющимися седыми волосами он давал приказания громовым голосом, исполненным юношеской силы. Судно его окружили со всех сторон... вскоре верные козаки его, исколотые, изруб­ленные или изорванные руками на части, легли на палубе; но старик продолжал защищаться с саблею в руках... к несча­стью, он поскользнулся в крови и упал... тотчас многие лез­вия пронзили его... лежавший труп продолжали рубить, рас­секли на части, отрезанную голову бросали от одного байда­ка к другому, играясь ею, как мячем, пока, наконец, она случайно не попала в воду» (I, 218—219). Подобные парал­лели можно бы привести во всех тех случаях, где автор же­лает картинно изобразить варварство и жестокость казаков; конечно, употребляя такие приемы, можно в любом военном столкновении преобразить одну сторону в доблестных рыца­рей, другую — в каннибалов, лишь только автор пожелает пожертвовать исторической истиной для предвзятой мысли.

Кроме жестокости, наклонности к грабежу и разбою ди­кость Козаков проявлялась, по мнению г. Сенькевича, по­вальным пристрастием к пьянству. Сюжет этот, излюблен­ный публицистами известного пошиба, г. Сенькевич эксплуа­тировал с излишним рвением. Взяв в основание картину Боплана, рассказывающего о том, как помещики Южной Ру­си спаивали крестьян в XVII столетии, он перенес ее в Сечь, украсил плодами собственной фантазии и возвращается к ней много раз в течение повести. По его словам, весь народ пьет поголовно «в смерть» (I, H5); всякое готовившееся среди народа волнение старосты и паны предугадывали по­тому, что задолго до него все население оставляло обычные занятия и пьянствовало в шинках без просыпу. Начальство строго воспрещало козакам пьянствовать во время похода и наказывало этот порок смертью, утверждает в одном месте повести г. Сенькевич (I, 169); но потом, забыв о сказанном, рассказывает, как Богун спаивает Козаков, собираясь в опасный поход (III, 62), и как козаки идут храбро на при­ступ потому только, что их напоили водкою (IV, 95). Пьян­ство это, замечает не без повода г. Сенькевич, было особен­но отвратительно потому, что козаки употребляли водку не очищенную, издававшую кислый запах (I, 169).

Вот черты, которые г. Сенькевич заметил и изобразил в быте южнорусского народа. Перейдем теперь к обратной стороне, медали и соберем те черты, которыми автор обрисо­вал польское дворянство, представлявшее, по его мнению, антитезу русской дикости: дворяне принесли с собой и ста­рались упрочить в Южной Руси гражданственность; правда, они начали с того, что всю поземельную собственность взяли себе и заставили свободный до того времени народ отбывать в свою пользу барщину, но за то они облагодетельствовали край, доставив ему безопасность от татар, водворив порядок и населив некоторые области.— Мы сильно сомневаемся в этих заслугах, вменяемых польскому дворянству XVII столе­тия, и полагаем, что это лишь пустые общие фразы, покрыва­ющие далеко не благодетельную для края реальную действи­тельность, которая обнаружится, лишь только обратимся к историческим фактам. Безопасность от татар была доставле­на краю гораздо раньше появления в нем польской шляхты усилиями зародившегося в конце XV столетия козачества и его предводителей — литовско-русских старост; довольно вспомнить военные подвиги Евстафия Дашкевича, Дмитрия Вишневецкого, князя Константина Ивановича Острожского, чтобы убедиться, что Южная Русь собственными силами могла отражать татарские набеги. Порядок в крае был во­дворен весьма прочно еще со времени Витовта; он выражал­ся точным определением прав и обязанностей жителей, пра­вильно организованным судом, обеспечением личности и имущества жителей, старостинской администрацией и т. д. Правда, это был порядок не шляхетский, но мы полагаем, что шляхта, ниспровергнувшая его после Люблинской унии, наложившая руку на всю поземельную собственность, на свободу «похожих» людей, на религиозные и национальные стремления народа, именно и принесла с собой зародыш бес­порядка и вызвала междоусобные войны. Нам потому ка­жется, что шляхетский строй, насаждаемый в Южнорусском крае, был не символом культуры и порядка, а скорее симпто­мом отсталости и культурной аберрации самого польского общества.

Что касается заслуг шляхты относительно колонизации края, мы не знаем точно, несмотря на все уверения польских писателей, в чем состояли эти заслуги. Конечно, мы готовы были бы признать заслугу колонизации в таком случае, если бы польские поселенцы заняли незаселенную до того область и превратили пустыню в производительную страну; но этого в Южной Руси не случилось. Если в конце XVI и начале XVII столетия и заселяются вновь обширные пространства между Днепром и Доном, то заселяются они не польскими выходца­ми, а тем же южнорусским народом; если шляхетство играет в этом деле какую бы то ни было роль, то, конечно, скорее от­рицательную, чем активную: закрепостив народ, имевший право свободного перехода до Люблинской унии, оно заста­вило крестьян бежать в ненаселенную пустыню, чтобы спа­стись от рабства; но за беглыми крестьянами на левый берег Днепра последовали шляхтичи, вооружившись жалованны­ми грамотами на земли, без их почина заселивавшиеся; тог­да народонаселение поднялось вновь: часть его вступила в отчаянную борьбу с преследовавшим ее сословием, другая перешагнула рубеж Речи Посполитой и нашла, наконец, в Слободской Украине приют, куда не могли достичь до бегле­цов ни паны с жалованными грамотами на земли, ни их под­старосты с нагайками. Если проследить возникновение мно­гочисленных и многолюдных поселений, основанных в XVII столетии на территории нынешних губерний: Харьковской, Курской и Воронежской, населенных выходцами из польской Украины, то во всяком случае мы должны признать, что при­сутствие шляхтичей не было необходимым условием разви­тия колонизации. Поселения эти, принятые радушно прави­тельством царей московских, не нуждались ни в панщине, ни в нагайке подстаросты, ни в строгости Вишневецкого для то­го, чтобы заняться производительным земледельческим тру­дом; народонаселение их без всякой регулировки, но с раз­решения правительства, уложилось в правильные формы бы­та, из собственной среды выдвинуло выборную военную, гражданскую и судебную администрацию (полковников, сот­ников, атаманов, судий и т. д.), сумело новые свои земли защищать от татарских набегов, не менее грозных в бассей­не Дона, чем в бассейне Днепра и Буга, и, не встретив наси­лия со стороны нового правительства, не только не проявило инстинктивного стремления к бунту, но, напротив того, отли­чалось всегда верностью и преданностью государству и в значительной мере вспомоществовало ограждению его юж­ных границ от нападений крымской орды. Таким образом, один и тот же народ, в одно и то же время и при одном уровне развития, заселял две смежные области; в одной из нцх колонизация двигалась при участии польской шляхты и привела к кровавому столкновению, стоившему жертв и напряжений, в другой, при отсутствии шляхты, сразу уста­новились правильные формы гражданской жизни и, разви­ваясь без всяких потрясений, полтора столетия спустя при­вели к открытию первого на юге России университета. Если остановиться на историческом значении этих двух па­раллельных типов южнорусской колонизации, то выводы, ко­нечно, не выскажутся в пользу шляхетского колонизаци­онного типа, и польским публицистам можно бы посовето­вать менее усердно выставлять на вид колонизаторские способности и заслуги шляхтичей XVII столетия.

Впрочем, только в общих фразах.г. Сенькевича, выска­занных от его собственного лица, упоминаются заслуги шля­хетского сословия, состоявшие будто в защите края, в наде­лении его гражданственностью и в колонизаторской пред­приимчивости; в картинах, изображенных беллетристом, деятельность эта не проявляется, зато с особенной любовью и, может быть, с излишеством изображена одна сторона поль­ской гражданственности — военная организация и военная храбрость. Странно, что, желая особенно восхвалить свое прошедшее с точки зрения военной дисциплины, стратегии и тактикй, г. Сенькевич выбрал именно такое время, когда польские армии терпели самые крупные поражения; неу­дачный выбор момента ставит очевидно романиста в затруднительное положение, из которого он должен вывора­чиваться, пользуясь лишь всей свободой, предоставленной беллетристу. Рассказывая ход военных действий по впе­чатлениям одного из фиктивных героев своей повести, он благоразумно заставляет его тяжело болеть во время битвы у Желтых Вод, удерживает его в плену, далеко в тылу дей­ствующей армии, во время корсунского сражения и удаляет благоразумно в далекую рекогноцировку во время пиля- вецкого погрома; зато ничтожные стычки у Махновки, у Po- соловец он раздувает до размеров первостепенных битв и старается украсить их бесконечным количеством эпизодов и единоборств, заимствуя довольно бесцеремонно для этих описаний приемы из «Илиады». Воображение его до того разгорается, что в одной из этих передовых стычек (у Poco- ловец) он истребляет 14 козацких полковников (И, 243), когда всех полков у Хмельницкого было 20. В этих-то стычках или экскурсиях, придуманных самим автором, созданные им герои совершают чудеса храбрости; они явля­ются до того непобедимыми рыцарями, что читатель оста­ется в недоумении, почему собственно князь Вишневецкий и 4 героя, созданные фантазией г. Сенькевича, не истребили не только всего козацкого войска и всей орды, но и всего на­селения Украины и Крыма. Герои г. Сенькевича лица не­обыкновенные: они изображены с такой долей шаржа и с та­ким видимым подражанием полубогам Гомера, что, как нам кажется, дают нелестное свидетельство об артистических приемах автора: все они обладают необыкновенной телесной силой; один из них (Аякс-Подбипята) камнями разбивает башни, другой (Диомид-Володиевский) побеждает всякого противника в единоборстве, третий (хитроумный Одиссей- Фальстаф-Заглоба) владеет безграничным запасом наивных военных хитростей и т. д. Пра-вда, при существовании огне­стрельного оружия физическая сила отдельных героев поте­ряла гомеровское значение, но г. Сенькевич успел устранить и это препятствие: враги его героев настолько дики и глупы, что, нападая на них, догадываются выстрелить или пустить стрелу не раньше, чем герои эти искрошат несколько* сот противников в рукопашном бою.

Но допустим, что шляхтичи XVII столетия были действи­тельно неимоверно сильны, что польские армии были прекрасно вооружены и дисциплинированны, хотя несколько странно настаивать на этом качестве в виду пилявецкой па­ники, допустим, что поляки были очень храбры и прекрасно знали военное дело — все это, по нашему мнению, нисколько не свидетельствует о высокой степени их гражданственности и культуры. Храбрость военная свойственна не в меньшей мере, если не в большей, диким народам, чем образованным. Это прекрасно сознает сам г. Сенькевич, изобразивший Ко­заков и хлопов представителями дикости; в его же соб­ственных картинах козаки весьма храбры — они целыми де­сятками и сотнями тысяч гибнут под ударами его героев и не обращаются в бегство. Военная выправка, хорошее воору­жение и т. п.— обстоятельства случайные, вовсе не свиде­тельствующие о культурном превосходстве; качества эти встречаются иногда развитыми в большей степени у на­родов менее цивилизованных—вспомним для примера ис­торию нашествия варваров на римскую империю или мон­голов на Восточную Европу в XlII столетии. Нам кажется; что, освещая военные доблести польской армии в XVII веке как признак культуры, г. Сенькевич исходит из ложного по­нятия о значении военного дела у культурных народов. Во­енная храбрость, конечно, качество весьма почтенное, но оно приобретает значение культурного двигателя только в таком случае, если проявляется у лиц или групп, глубоко сознавших правоту своего дела и гражданский долг храбро стоять в защиту его в случае, если ему угрожает посто­ронняя военная сила; с этой точки зрения, конечно, мы признаем культурное значение за военными подвигами весь­ма многих военных людей, от Эпаминонда до Жижки и Ва­шингтона. Но сама по себе военная храбрость, без сознания правоты дела и гражданского долга, не только не составляет признака культуры, но нередко служит враждебным против нее орудием, как бы сильны и воинственны ни были ода­ренные ею лица. Ведь в храбрости и умении руководить во­енными действиями нельзя отказать ни Аттиле, ни Чингизха- ну, ни множеству других крупных и мелких грабителей. По­тому мы полагаем, что военные доблести не служат указате­лем культурного развития данного народа, а напротив того, по степени развития этого народа и по справедливости преследуемых им целей определяется польза или вред для человечества его военных подвигов. Приложив такого рода мерку к стратегической части труда г. Сенькевича, мы пола­гаем, что чем сильнее и воинственнее были его реальные и вымышленные герои, тем вреднее они были в данном случае, потому что преследовали несправедливую цель — желание лишить южнорусский народ его народности, религии, личной свободы и благосостояния и, с другой стороны, сколько бы г. Сенькевич ни приписывал храбрость Хмельницкого и его сподвижников влиянию водки и дикости, мы не можем не признать, что храбрость эта была благотворна для их народа, потому что стремилась к защите духовного и материального благосостояния этого народа, угрожаемого вооруженным насилием со стороны воинственной шляхты.

Но посмотрим на дальнейшее развитие антитезы у г. Сенькевича; выше было указано, что козаки, вследствие врожденной дикости, отличались страшной жестокостью; следует ожидать, что представители культуры оказались го­раздо гуманнее и мягче, и если, были принуждены к употреблению репрессивных мер, то употребляли их только по приговору надлежащего суда, совершенно бесстрастно и, во всяком случае, не измышляли истязаний, не указанных в уголовном кодексе. Г. Сенькевич чувствует, по-видимому, необходимость этого контраста и по временам заявляет, в весьма впрочем неясных фразах, что «Речь Посполитая проявляла по отношению к козакам милосердие без границ и меры» (I, 254), но в проверенном им историческом матери­але он не имел фактов для подкрепления этого положения и сослался лишь на то, будто Наливайку предложено было прощение (sic). Зато, фактов, противоречащих мнимому милосердию, оказалось слишком много, до того много, что, увлеченный артизмом, автор не мог удержаться от их воспро­изведения. Польские жолнеры, по словам г. Сенькевича, всегда истребляют Козаков поголовно, даже тогда, когда они бросают оружие и просят помилования (II, 182, 241). ПоJiy- ти князя. Вишневецкого, усмирявшего бунты, «исчезают""се­ла, слободы, хутора и местечка», и вместо них торчат окро­вавленные колы и виселицы (I, 257). Князь этот брал при­ступом Погребище и истребил поголовно все народонаселе­ние: «700 пленников повесили, 300 посадили на кол», причем князь дает жолнерам приказ: «казните их так, чтобы они чувствовали, что умирают» (II, 152), на пути через леса «он украшал сосны, вешая на них пленных» (II, 133) и т. д. Ге­рои г. Сенькевича неутомимо и несколько дней сряду «жгут села и рубят головы до изнеможения» (II, 255); взяв в плен в битве полковника Кречевского, изнемогавшего от ран, они сажают его на кол (III, 214). Вообще пленных они подверга­ют пытке и жгут огнем (II, 130) даже в таком случае, если эти пленные покрыты ранами (II, 246). Они хладнокровно, прикидываясь друзьями, снискивают доверие женщины и убивают ее вместе с калекой слугой на том основании, что признают ее ведьмой (III, 316) и т. д. Словом, как ни стара­ется автор стушевать подобного рода данные и сократить в этом отношении слишком велеречивые источники, факты эти все-таки выступают наружу. Конечно, жестокость и отсут­ствие гуманного чувства, вера в существование ведьм и т. п. могут быть в данное время если не оправданы, то, по крайней мере, объяснены ожесточением борьбы и недо­статком гуманного развития в обществе, но во всяком слу­чае не приходится особенно настаивать на высокой культуре общества, совершавшего подобные поступки и одаренного руководившими ими чувствами. Если обе враждовавшие стороны допускали среди борьбы проявления бесчеловечной жестокости, то приходится лишь сожалеть о слабой степени развития обеих сторон, но невозможно совершенно тожде­ственных фактов вменять в укор одной из них и в заслугу другой.

То же самое можно сказать и о другом пороке — о пьян­стве; г. Сенькевич крайне возмущается пьянством Козаков; между тем излюбленные его герои почти никогда не ведут беседы без кувшина напитка; один из них даже попадает в плен вместе с целым отрядом, находившимся под его на­чальством, вследствие того, что напивается до бесчувствия. Все отличие культурного пьянства от дикого состоит разве в том, что шляхтичи пьют вино, мед, наливку и водку очи­щенную, хлопы же должны удовлетворяться только водкой, притом неочищенной и издающей кислый запах. Разница, конечно, в гастрономическом отношении серьезная, но не знаем, насколько она важна в отношении культурном.

Таким образом, сличая бытовые черты культурной шляхты и диких хлопов, мы находим разницу лишь в про­извольных эпитетах, даваемых автором обеим группам, но не можем ее усмотреть в поступках и деяниях, изображаемых самим г. Сенькевичем; из положений его налицо остается лишь одно — это его глубокая вера во врожденную доброде­тель одних и врожденную злость других; к положению это­му, весьма, на наш взгляд, сомнительному, он возвращается довольно часто, как к непоколебимой твердыне. Так, один из его героев, повстречав незнакомого ему до того времени Хмельницкого и заметив в выражении его лица большую ре­шимость, недоумевает, откуда такое выражение явилось на лице человека неизвестного происхождения. Правда, оно на­поминало ему выражение лица князя Вишневецкого, «но у князя оно являлось естественным даром природы, свой­ственным знатному происхождению» (I, 14). Героиня рома­на одарена, конечно, небывалой красотой и энергией «в силу княжеской крови Курцевичей» (III, 17), зато ее тетка, кня­гиня Курцевичева, груба в обращении, нахальна и своекоры­стна, потому что она родом «из семьи сомнительного про­исхождения» (I, 63). Полковник Богун, украшенный автором большой силой и храбростью, для того, чтобы его герои име­ли возможность проявить на его счет свое непобедимое ге­ройство, является обладателем этих качеств только потому, что мать его заподозревают в незаконных связях с шляхти­чем (III, 177), но зато качества эти совершенно изуродова­ны дикостью, наследованной от матери, до того свирепой, что у полковника этого ночью глаза блестят, как у волка и т. д. Конечно, эту теорию «белой кости» мы только конста­тируем в кругу убеждений г. Сенькевича, оспаривать же ее считаем излишним.

Характеристика приемов г. Сенькевича была бы далеко не полна, если бы мы не обратили внимания на те черты, ко­торыми он обрисовывает личность Хмельницкого. Романист сосредотачивает на нем всю массу ненависти и злобы, какая накипела в сердцах шляхтичей XVII столетия, и не только не смягчает этой злобы сколько-нибудь объективным взглядом на давно минувшие исторические события, не только не ста­рается посмотреть на дело с точки зрения современных нам требований общественного развития и гражданских идеалов, но относится к покойному гетману со страшной личной нена­вистью, указывающей на то, что как сам автор, так и восхи­щающаяся его произведением публика, ни на волос не подвинулись по пути европейского прогресса в течение 2 1/2 столетий и продолжают по-прежнему приносить жертвы религиозным, сословным и национальным кумирам, стоявшим на алтаре Речи Посполитой в XVII столетии.

Конечно, на первом месте у г. Сенькевича стоит излюбленное польскими историками и публицистами, хотя странное и с исторической точки зрения невозможное поло­жение, будто Хмельницкий произвел все восстание исключи­тельно из-за личной мести, за причиненные ему Чаплинским обиды. К теме этой автор возвращается беспрестанно, пола­гая, вероятно, что от частого повторения она сделается более правдоподобной. Начав с появления Хмельницкого в Сечи, г. Сенькевич рекомендует его так: «этот кровавый гетман, исполин, собрался личную обиду выместить на миллионах людей» (I, 172). Затем один из героев повести очень патети­чески упрекает Хмельницкого в том, что он «из-за личной обиды и частной ссоры» «поднимает страшную сумятицу» потому только, что Чаплинский «отнял у него хутор и выру­гал его в нетрезвом виде» (I, 192). Сам Хмельницкий, по мнению г. Сенькевича, настолько убежден в справедливости этого упрека, что не находит возражения и в ответ лишь вы­пивает стакан водки и т. д. Мы невольно приходим в недоу­мение, каким образом образованный писатель нашего време­ни, сочиняя историческую повесть, может прибегнуть к та­ким мизерным приемам в обрисовке исторических деятелей. Мы, конечно, не отрицаем, что Хмельницкий был лично оби­жен, тем более, что нам известно, что Чаплинский не только отнял у него хутор и ругал его спьяна, но похитил у него жену, засек до смерти его сына [CLXXI] и подготовил ему самому смертный приговор, от которого Богдан едва спасся бегст­вом. Но если бы эти обиды носили исключительный, личный характер, если бы они не были выражением общего гнета, распространившегося на все южнорусское население края, если бы другие жители не подвергались таким же точно, если не большим обидам, то, конечно, в таком случае вос­стание не могло бы произойти, ибо, с одной стороны, Хмель­ницкий нашел бы защиту и удовлетворение в администрации и суде, с другой — народонаселение не поднялось бы из-за личной обиды одного человека. Только общий гнет и общее насилие вызывают общую реакцию, и личная месть бессиль­на поднять народные массы. В чем же, в сущности, заключа­ется упрек Хмельницкому, и по какой логике в общественной реакции не имеют права принимать участие лица, по­терпевшие от безобразного строя общественной жизни? Если бы это требование имело какие-либо основания, этиче­ские и юридические, то мы бы имели лучший рецепт для пре­дотвращения всякого протеста против любого общественно­го насилия. Тем, кто производит насилие, следовало бы лишь настолько щедро расточать обиды, чтобы наделить ими всех жителей страны и лишить их таким образом права на протест. Вообще россказни о личной мести Хмельницкого напоминают нам анекдот из судейской практики былых вре­мен: некий буян затеял ссору на улице и ударил своего про­тивника; обиженный обратился к четырем случайно прохо­дившим лицам и просил их быть свидетелями случившегося; но буян нисколько не смутился, он всем четырем прохожим дал по пощечине и объявил, что они, как «причастные к де­лу», не могут быть свидетелями. Так, по мнению г. Сенькеви- ча, et consortium и Хмельницкий является «причастным к делу», и потому участие его в восстании считается делом греховным. Интересно, такую ли мерку прилагает г. Сеньке- вич к Вильгельму Телю за его столкновение с Гесснером и к Риенци за то, что римские бароны убили его брата. Другие художники, по нашему мнению, далеко не уступающие г. Сенькевичу в силе артизма, но с несколько более разви­тым этическим чувством — Шиллер и Бульвер, высказали по этому поводу взгляд, противоположный его мнению.

За исключением мотива личной мести, г. Сенькевич не за­мечает в личности Хмельницкого никаких других побужде­ний к восстанию; по его мнению, в голове гетмана происхо­дит страшный хаос, среди которого можно заметить лишь проблески самого грубого эгоизма. Вот какими словами автор характеризует внутренний склад мыслей Богдана: «По мере того, как росли силы Хмельницкого, возрастал и его бес­сознательный эгоизм, равного которому не найдем в исто­рии. Понятия о добре и зле, о преступлении и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно целое с воспоминаниями личной обиды и с представ­лением о личной выгоде. Он считал честным лишь того, кто ему помогал, и преступником всякого, кто ему противодей­ствует. Он готов был укорять солнце в пристрастии и нане­сении ему личной обиды, если бы оно не светило согласно его желанию (?). Людей, события и целый мир он измерял лишь по мерк£ собственного интереса. Однако, несмотря на всю хитрость и притворство гетмана, в его мировоззрении была какая-то искренняя вера (?)... Весь край превращался в пустыню, в развалины, в одну великую рану, залечить ко­торую было невозможно в продолжении целых столетий, гет­ман же этого не видел или не хотел видеть, ибо кроме себя он ни на что не обращал внимания; — в силу чудовищного самолюбия он питался кровью и огнем и топил свой собст­венный край и свой собственный народ» (I, 253—254, III, 238). Предоставляем философам оценить, насколько изобра­женная картина возможна психологически; с исторической точки зрения заметим, что она совсем не верна; как бы мало ни была развита народная масса, она не может единодушно и по собственной инициативе подчиниться руководству лица, преследующего исключительно эгоистические цели, да при­том лица бессознательного, не умеющего ни наметить цели своих действий, ни оценить окружающие явления. Южнорус­ский народ в свое время иначе отнесся к Хмельницкому, ока­зав ему дружную поддержку и признав его, таким образом, выразителем своих общенародных интересов. Сам автор зна­ет прекрасно, каково было отношение народа к Хмельницко1 му; словами источников он описывает въезд гетмана в Киев после возврата из-под Замостья и встречу его духовенством и народом с крестным ходом, с хоругвями и с речью депута­тов Киевской академии, в которой Хмельницкий провозгла­шен был «Богом данным охранителем, спасителем и освобо­дителем народа от ляцкой неволи» (III, 236). Г. Сенькевич, не ограничиваясь собственной общей характеристикой Хме­льницкого, пытается выразить его общественные убеждения и политический кругозор от его собственного лица и произ­водит этот опыт в разговоре одного из своих фиктивных ге­роев с Хмельницким в Сечи. Герой повести, или скорее г. Се­нькевич его устами, читает гетману строгую нотацию, моти­вы которой заимствованы исключительно из шляхетского политического и государственного кругозора, но весьма не убедительны для лица, стоявшего на точке зрения народной и общечеловеческой; тем не менее в повести г. Сенькевича мотивы эти приобретают значение непреодолимых аргумен­тов; бедный Хмельницкий не находит возражений и, сражен­ный афоризмами своего собеседника, то хватается за нож, то выпивает стакан водки. Он пытается, правда, поставить на вид, в весьма впрочем неясных выражениях, гнет, претер­певаемый крестьянами и всем южнорусским народом от шляхты. Но намек этот г. Сенькевич отражает победоносно следующей аргументацией: «Если допустим, что это правда, то кто тебе, гетман, поручил суд и расправу. Ты увлекаешь­ся гордостью и жестокостью. Суд и наказание ты должен предоставить Богу... Если бы даже все шляхтичи и князья были изверги, что, впрочем, неправда, то судить их может лишь Господь на небесах и сеймы на земле, но не ты, гет­ман». «Хмельницкий опять выпил стакан водки» и т. д. (I, 194—196). Прием в споре несомненно весьма оригиналь­ный и неожиданно поразивший Хмельницкого, который не догадался даже обратить высказанный аргумент в противо­положную сторону и предложить польским гетманам распус­тить армию и предоставить решение дела на суд Божий. Но этого он не мог сделать потому, что, по мнению беллетриста, дело восстания против шляхетских порядков настолько гре­ховно, что, конечно, Хмельницкий не мог ожидать помилова­ния от небесного суда. Вероятно при такой постановке воп­роса г. Сенькевич так и остался в недоумении, почему Про­видению угодно было даровать целый ряд побед гетману, предпринявшему дело столь греховное. Конечно, если бы пи­сатель был менее субъективен, то, может быть, за пределами шляхетской морали XVII века он предугадал бы стремления и идеалы несколько более широкие и гуманные и. во всяком случае, вовсе не обреченные на гнев Господень. Но г. Сень­кевич и восхищающаяся им публика не умеют, кажется, в общественных вопросах выйти на путь мышления, проло­женный европейским прогрессом, и продолжают вращаться в тесном кругу воззрений, в котором заколдовали их езуиты XVII столетия. Они подходят к старому вопросу со старыми предвзятыми суждениями и невольно напоминают замечате­льные по наивному субъективизму старинные духовные сти­хи, в которых «салтан турецкий» обращается к св. Георгию со следующей приблизительно речью.

«Ой ты гой еси, святой Георгий Победоносец! Брось свою веру правую, святую, христианскую. Прими мою веру нечистую, поганую, бусурманскую» и т. д.

Читая всю повесть г. Сенькевича и особенно принципи­альный разговор, из которого мы привели отрывок, нам по­стоянно казалось, что перед нами разыгрывается мистерия, сочиненная на тему разговора Салтана с св. Георгием, в ко­торой роль Салтана принял обязательно на себя г. Сеньке­вич, предоставив великодушно Хмельницкому роль св. Геор­гия Победоносца.

Остается нам в заключение сказать несколько слов об одном из приемов артистического творчества г. Сенькевича. Уступая художественным требованиям современного искус­ства, беллетрист счел неббходимым сообщить своим образам

реальный, колорит; вследствие этого он вводит подробности этнографические и даже старается вложить в уста действую; щих лиц слова, а иначе целые речи на местном языке. Этот couleur locale, может быть и кажущийся польской публике весьма типическим, преисполнен самых грубых ошибок и из­вращений этнографических и лингвистических, которые еже­минутно заслоняют художественные достоинства повести для всякого читателя, сколько-нибудь знакомого с историче­ской этнографией и народной речью Руси. Укажем несколько примеров; козаки Хмельницкого называются по временам «гайдамаками» (1, 94), т. е. термином возникшим в XVIII столетии и раньше неизвестным в Южной Руси; козаки пан­ских надворных милиций носят постоянно название «Семе­нов», а термином этим, насколько нам известно, турки назы­вали тех Козаков, которые поселились в Бессарабии в конце XVII столетия. Запорожцы изображаются одетыми в мунди­ры, по которым можно отличить один курень от другого (I, 250). В полках козацких кроме полковников встречаются по­стоянно никогда не существовавшие подполковники (I, 267). Хмельницкий, возвращаясь из корсунской битвы, куда-то за­езжал, вероятно, переменять костюм, потому что въезжает в Корсунь в парадном театральном облачении, весь в пурпу­ре (I, 251). Запорожцы будто заставляли народ называть себя «шляхетно урожоными козаками» (sic! I, 245). Опи­сывая княжеский православный дом Курцевичей, будто со­вершенно одичавший в степном селе, члены которого учи­лись, однако, у киево-братского монаха, автор заставляет де­вицу Курцевичеву писать интимные письма на польском языке (I, 108), с явным подражанием стилю XVII столетия; это невиданное ополячение княжны, которой все родственни­ки говорили по-русски и воспитывались под руководством русского монаха, вероятно можно себе объяснить лишь тео­рией г. Сенькевича о врожденном благородстве, тождествен­ном, по его мнению, с польскими национальными формами. Церковь Николая Доброго в Киеве переделана в женский монастырь, исключительно из-за того, чтобы козаки могли передавить в нем монахинь (?) и укрывшихся в монастыре «ляшек» (III, 266). Разные лица повести поют по временам народные песни из репертуара, невозможного в XVII столе*· тии. Так, в их распоряжении находятся песня о Серпяге, ни­когда не бывшая народной и сочиненная нарочито псевдоэт? нографами для Запорожской Старины Срезневского, песня о Бондаривне, воспевающая деяния старосты Каневского со второй половины XVIII столетия (II, 65), о Дорошенке, ставшем гетманом 20 лет спустя после описываемых событий (II, 73) и, наконец, книжные силлабические вирши, выпи­санные из летописи Ерлича, которые никогда не пелись и петь которые едва ли возможно (II, 198). Для Козаков г. Ce- нькевич придумал небывалый, особый, боевой оклик: «коли! коли!», который они произносили будто бы не только во вре­мя схватки (I, 161), но и на раде, когда желали выразить го­товность к походу, хотя собственно колоть никого и не пред­стояло в данную минуту (II, 164) и т. п.

Имена лиц и мест подверглись значительным переделкам для усиления того же местного колорита; так, обозный гене­ральный Гарасим Чернота перекрещен в «Эразма» (II, 159), полковник Иван Богун в «Юрка» (III, 61), полковник Поло- вьян в «Пул-Яна»; какой-то сотник Овсий в Овсивуя; затем появляются лица с такими фамилиями, которых и восстано­вить невозможно, как полковники: Пулксенжиц (И, 206), Ha- околопалец (I, 267) и т. п.

Еще страннее переделки имен географических, которые коверкаются автором на польский лад. Мы привыкли каж­дое географическое название произносить и писать так, как произносят и пишут туземцы; полагаем, что и г. Сеньке в ич не станет называть Лиона Люгдуном, Аахена — Аквисгра- ном, Львова — Лембергом и т. д.; мы даже уверены, что он возмущается, когда встречает в немецкой печати: Позен, Грауденц, Тешен, Неймаркт, вместо: Познань, Грудзиондз, Цешин, Новы Tapr; а между тем это общее логическое пра­вило он считает излишним применять к названиям рек и го­родов Южнорусского края. Так, мы у него встречаем назва­ния: Пшола, Оржел, Лубне, Пржылука, Мантов (II, 100), Брагим, Бучач (на Днепре, II, 100) вместо: Псел, Орель, Лубны, Прилука, Домонтов. Брагинь, Бучак. Остерский полк 1 назван остренским (Ostr⅞ski) да введен какой-то ми­фический полк карвовский (?) со столь же мифическим пол­ковником Кулаком (IV, 63) и т. д. Вообще географическая картина края сильно утрирована автором с целью произве­сти возможный эффект. Так, низовья Днепра покрыты, по словам г. Сенькевича, густыми лесами вишень, до того сплошными, что проезжающим по Днепру во время цветения деревьев кажется, что все берега покрыты снегом (I, 144). В 'степях нынешней Полтавщины произрастала будто бы столь высокая трава, что всадники исчезали в ней совершен­но (II, 46). Берега Сулы, Пела и их притоков покрыты были огромными девственными лесами, в которых обитали «бес­численные стада бородатых туров» (I, 37) и т. д. Мы удив-

t Остерский полк вовсе не существовал, он помещен ошибочно в спис­ке Коховского, вместо полка Прилуцкого (Собрание сочинений Максимо­вича, т. I, с. 666). ляемся, зачем автор счел нужным рассказывать все эти не­былицы. Если он, как художник, желал представить нагляд­но пейзажи описываемых им местностей, то проще было бы познакомиться с ними, или совершив путешествие в описыва­емую область, или прочитав любой географический очерк страны, вместо того, чтобы рисовать фантастические карти­ны в Майнридовском стиле, в которых, конечно, житель Южной Руси не может узнать физиономии родного края.

Еще бесцеремоннее поступает автор с народной южно- русской речью: он постоянно влагает в уста южноруссов слова и выражения, будто бы заимствованные из их собст­венного разговорного языка, но по большей части выходят из этих попыток самые странные ошибки, а иногда весьма комические qui pro quo. Оказывается, что слова и речения, приводимые г. Сенькевичем, или вовсе не существуют в юж­норусской речи, или употреблены им в совершенно преврат­ном значении, или подверглись слишком усердной переделке на польский лад, даже в таких случаях, где эта переделка не требуется фонетикой и польского языка. Приведем несколь­ко более выдающихся примеров. После опасности, которой подвергся в степи Хмельницкий, его окружают козаки, кото­рым он рассказывает, как злоумышленники чуть было не за­давили его арканом. Козаки желают выразить удивление, ужас и сочувствие и вследствие этого дружно произносят: «спасыби! спасыби!» (спасибо! I, 13). Читатель, конечно, не­доумевает, кого и за что они благодарят. Слепой аскет обра­щается к присутствующим с мрачным предсказанием и хочет сказать им: «горе вам, братия», но вместо того говорит: «горже вам, браця». Конечно это не по-южнорусски, но ка­жется и не по-польски, потому что по-польски эта фраза означает: «горит у вас братия» (I, 72). Предчувствуя опас­ность, запорожцы выражают свои опасения фразой: «Сохра­ни Биг», вместо «бороны Боже!» (I, 166, 167).'Слово царь (по-польски саг, по-южнорусски цар) звучит в устах южно­руссов г. Сенькевича «царж» (I, 225). На вопрос шляхтича, где находится село Сыровата, спрошенный крестьянин отве­чает: «не знаем никакий (ниякои) Сыроватей» (II, 53). Сло­во мажа (чумацкий воз) переделано в мазь (unguentum).

Сердце преобразовано в «сердцЪ». Криныця (в западно­южнорусском говоре керныця) преобразована в крыница^ И означает не колодезь, но ручей (III, 10). Проезжий въезжа­ет в село и, желая удостовериться в его названии, спрашива­ет у крестьян: «Скажыте, дитки, вже йе Деміянувка?» (вме­сто «чи се Демьянивка?»). Конечно, крестьяне в приведен­ной форме или вовсе не поняли бы вопроса, или поняли бы его в том смысле: «основано ли уже село Демьяновка?» В другом месте, описывая наружность шляхтича, крестьянин так выражается: «кгрубы як пец, а проклинав как дидко» (вместо «грубый як піч, а кляв, як дідько»), Козак, привез­ший письмо к полякам, следующими словами выражает свое желание возвратиться назад: «я письмо виддав, так и пуй- ден» (т. е. пиду), и т. д. до бесконечности.

Но, не ограничиваясь отдельными словами и фразами, г. Сенькевич рискует сочинять целые речи на языке ему не­знакомом. Конечно, эта излишняя храбрость порождает ре­чи, написанные на невозможном, иногда совсем непонятном жаргоне, в котором фонетические и грамматические черты нескольких славянских языков механически перемешаны и речь теряет не только характер живого организма, но и вся­кий смысл. Мы для наслаждения филологов-славистов при­ведем несколько образчиков этой замечательной тарабарщи­ны, которую г. Сенькевич выдает своим читателям за живую речь украинцев XVII столетия.

Вот, например, отрывок из речи полковника Максима Кривоноса, в которой он излагает военному совету свою го­товность к походу: «Раз маты родыла! Война мне маць и сьостра. Висьньовецки режет — и я буду; он вишает и я бу­ду... Так и пуйден(^) замків будувати (sic) быты, ризаты, вишаты! На погибель им, бялоручким!» (II, 164).

А вот образчик мнимой элоквенции Хмельницкого: «Згре- шы князь — урезаць му шыйен(е^); згрешы козак — урезаць му шыйен. Кгрозице мі шведами, але и они ми не задер- жо(^)» (II, 251), или в другом месте он так сообщает о су­дьбе Богуна: «Мени король пысав, же он в пойедынку усе- чон» (II, 260) и т. д.

Таких и тому подобных тирад можно бы процитировать весьма много, но ограничимся выше приведенными. Ни один славист не будет никогда в состоянии определить, на каком языке сказаны эти слова; многие поляки подозревают, веро­ятно, что это по-малорусски; люди, знающие речь южнорус­скую, полагают, что отрывки эти написаны на архаическом польском языке. Русские журналы, переводящие повести г. Сенькевича, вероятно, воспроизведут эти перлы красноре- ■чия, гадая надвое, что если они написаны не по-польски, то, вероятно, по-малорусски. Между тем это только общесла­вянская тарабарщина, придуманная г. Сенькевичем в каче­стве Couleur locale, причем он не потрудился справиться ни с фонетикою, ни с грамматикою, ни с лексикографией, и, положившись слишком на свои силы, возмечтал, что талант­ливый писатель может исключительно силой своей творчес­кой фантазии не только воссоздать эффектные исторические картины, но также и правильно воспроизвести незнакомый ему язык.

Этими, далеко не исчерпывающими предмета, заметками мы и покончим обозрение повести г. Сенькевича и постара­емся кратко резюмировать главные положения общественно­го и национального мировоззрения автора и той многочис­ленной публики, которая приняла его произведение с безгра­ничным восторгом.

Г. Сенькевич и его почитатели стоят пока еще на той низ­кой степени развития патриотического чувства, на которой люди полагают, что все свое непременно хорошо, потому то­лько, что оно свое. В силу этого ложного патриотического чувства, они считают долгом отрицать всякую попытку кри­тического отношения к своему прошлому и стремятся, путем отрицания, или извращения несомненных фактов, путем все­возможных натяжек, оправдать и возвеличить всякое безоб­разное явление в исторической жизни своего народа. Писа­тель, руководящийся таким чувством, особенно если он пи­сатель талантливый и влиятельный в своем обществе, оказы­вает этому обществу плохую услугу. Он способствует затем­нению народного самопознания, стремится к увековечению ошибок прошедшего, способствует застою и косности и за­трудняет прогресс своего народа.

Увлекаясь указанной ложнопатриотической исходной точкой зрения, г. Сенькевич старается осветить поэтичес­ким воспроизведением, неверными толкованиями и громки­ми фразами о культуре и цивилизации все те исторические недуги, которые были причиной политического, обществен­ного и культурного падения Польши: эксклюзивность нацио­нальную и сословную, необузданность дворянского сосло­вия, презрение к земледельческому классу народа и наклон­ность к жестокости при сопротивлении насилию правящего сословия.

О государстве и государственной власти у автора совер­шенно превратные понятия: власть эта должна, по его мне­нию, не удовлетворять потребностям управляемых, но навя­зывать им свои предвзятые цели и, в случае протеста, обя­зана охранять свое достоинство жестокими казнями и даже поголовным истреблением народонаселения, оказывающего сопротивление.

По отношению к южнорусскому народу г. Сенькевич ста­рается возбудить в своих единоземцах презрение, мотивиро­ванное мнимой дикостью этого народа и непригодностью его к культуре: он разжигает чувства нехорошие и несправедли­вые: международную ненависть и народную гордость; он не умеат отнестись к противникам не только объективно, но да­же сколько-нибудь прилично; краски, которыми он изобра­зил южнорусский народ, не только исторически неверны, но да того пристрастны, что являются скорее злостным паскви­лем, чем неверно нарисованной характеристикой.

Не думаем, чтобы все указанные стороны тенденции г. Сенькевича, как бы они ни льстили национальному чувст­ву, как бы обаятельно ни действовали на его публику, были полезны для будущего развития этой публики или для удов­летворения насущных ее интересов. Самомнение, упорное от­стаивание своих ошибок, ненависть и отрицание примире­ния, на основах более широкого и всестороннего человечес­кого развития, вряд ли могут послужить основаниями для лучшей умственной, нравственной и практической жизни как отдельных людей, так и целых групп человечества.

Мы должны с прискорбием констатировать, что огром­ное большинство польской интеллигенции, судя по приему, оказанному повести г. Сенькевича, разделяет его взгляды и убеждения — явление, как нам кажется, весьма печаль­ное и не предвещающее скорого поворота к лучшему как нравственного и умственного развития, так и тесно с ним связанной реальной судьбы польской интеллигенции.

Впрочем, с отрадным чувством мы можем указать и сим­птомы прогресса. Среди польской же интеллигенции наш­лось, правда малочисленное, меньшинство, которое опротес­товало мысли и суждения, высказанные в повести «Огнем и мечем», и имело достаточно гражданского мужества для того, чтобы на столбцах четырех периодических изданий вы­сказать в сдержанной, но вполне ясной форме несогласие с порывами шовинизма и ретроградного направления, вы­двинутыми г. Сенькевичем. Протест ЭТОТ; основанный на более широких, гуманных взглядах, появился в то именно время, когда увлечение произведением г. Сенькевича нахо­дилось в полном разгаре и когда пришлось плыть против порывистого течения почти всего польского общества. Мы полагаем, что дальнейшее интеллектуальное развитие поль­ского общества или прекратится совсем, или пойдет по пути, намеченному этим меньшинством, чего, конечно, мы искрен­но желаем в интересах человеческого прогресса, который равно дорог всякому мыслящему человеку, в какой бы сре­де ни проявлялся.

<< | >>
Источник: Антонович В. Б.. Моя сповідь: Вибрані історичні та публіцистичні тво­ри / Упор. О. Тодійчук, В. Ульяновський. Вст. ст. та ко­ментарі В. Ульяновського.— К.: Либідь,1995.— 816 с, («Пам’ятки історичної думки України»). 1995

Еще по теме ПОЛЬСКО-РУССКИЕ СООТНОШЕНИЯ XVBI B0 В СОВРЕМЕННОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРИЗМЕ (По поводу повести Г. Сенькевича «Огнем и мечем»):