ДРЕВНЕПЕРЕДНЕАЗИАТСКАЯ ТРАДИЦИЯ И СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ ОСНОВАНИЯ МУСУЛЬМАНСКОЙ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Мусульманско-Афразийская цивилизация среди цивилизаций, не входящих в Макрохристианский мир, образует наряду с Индийско-Южноазиатской и Китайско-Восточноазиатской самую мощную и устойчивую социокультурную макросистему.
По своим истокам и базовым мировоззренческим принципам она является, по сравнению с Индией, Китаем или Японией, наиболее близкой Восточнохристианскому и Западнохристианскому мирам, но именно она сегодня наиболее решительно отторгает вестернизаторские импульсы.Мусульманская цивилизация, как и предшествующие ей социокультурные системы Северной Африки и Западной Азии, бесспорно, относится к обществу восточного типа, однако ее социокультурные основания по ряду важнейших параметров принципиально отличны от индийской или китайской моделей. Это отчетливо видно при сопоставлении места человека в китайско- дальневосточном, индийско-южноазиатском и переднеазиатско-мусульманс- ком обществах.
В Китае человек рассматривался в контексте соотношения адекватно проявляющего себя в феноменальном мире трансцендентного начала (природы- дао) и устроенного по наилучшему из возможных проектов (хотя и испорченного пороками человеческой натуры) общества как уподобленного большой семье государства. Поэтому самореализация человека в социальной сфере имела самоценное значение в конфуцианстве. Экономическая самореализация в сфере предпринимательства (преимущественно мелкого) допускалась, но относилась к государственной службе как низшее к высшему, а потому и находилась под жестким контролем со стороны административно-бюрократического аппарата (что лишь способствовало коррупции последнего).
В Индии человек понимался как в основе своей тождественная мировому Абсолюту (Брахме) духовная монада, которой кармически предзадано провес-
ти то или иное конкретное воплощение в определенном обличье, играя соответствующую социальную, экономическую и прочую, предписываемую принадлежностью к определенной касте, роль.
Поэтому самореализация в социальной или экономической сфере самоценностью не обладает. Ее метафизический смысл состоит лишь в том, чтобы изжить плохую карму и приобрести хорошую ради следующего перевоплощения — и так до достижения конечного освобождения от оков видимого мира и череды перевоплощений.Иначе говоря, если в Китае общественная деятельность рассматривалась как значимая для самоценной государственности, социокультурной системы в целом, то в Индии она понималась не как определяющая (пусть и опосредованно, через всю систему общества) объективные процессы внешнего мира, а в качестве детерминанта будущего состояния самого же человека, поскольку дела людей значимы не их видимыми результатами, а тем, как их свершение влияет на их карму.
В этом отношении переднеазиатская духовная традиция — от ее ветхозаветных и зороастрийских корней до древнехристианского и исламского проявлений — отличается от двух упомянутых выше тем, что в ее контексте социальное поведение воспринималось как в высокой степени значимое и для судеб мира, и для будущего (в этом и потустороннем мирах) активно действующей и выбирающей между Добром и злом личности.
Как отмечалось, по сравнению с Индией и Китаем Передняя Азия в социокультурном развитии опиралась на наследие предшествующих цивилизаций Ближнего Востока. Оформляющиеся на стадии завершения перехода обществ данного региона от раннеклассового к сословно-классовому состоянию древнееврейская (ветхозаветная) и древнеиранская (зороастрийская) традиции утверждались в качестве своеобразной духовной альтернативы тому, что было в деспотиях Египта и Месопотамии. В этом смысле две древнейшие в истории человечества пророческие (имеющие конкретных основателей-пророков — Моисея и Заратустру) религии высокого нравственного звучания имеют принципиальные общие моменты.
Для каждой из них характерны, несмотря на всю парадоксальность такого сочетания, во-первых, теизм — понимание Бога как творца и промыслителя мира; во-вторых, дуализм (в иудаизме, очевидно, не без сильного влияния со стороны древнеиранского миросозерцания) — взгляд на мир как на арену борьбы доброго — светлого и злого — темного начал; в-третьих, персонализм — в смысле признания за каждым человеком права на свободный выбор и ответственность за свои действия, имеющие объективные последствия для исторического процесса, перед Богом; наконец, в-четвертых, провиденциализм и эсха- тологизм — вера в конечную, предопределенную свыше победу Добра над злом, которая и ознаменует завершение истории: «конец света», представляющийся как «Страшный Суд».
Все это в своем противоречивом единстве и составило парадигмальную основу раннего христианства (пафос которого периодически проявлялся во всевозможных оппозиционных по отношению к официальной ортодоксии ересях, столь характерных для восточных областей Византии) и возникшего под прямым иудео-христианским воздействием ислама.
Убежденность в метафизической укорененности человека и бессмертии души — при вере в сопричастность хода мирских событий замыслу и воле
трансцендентных сил — по-иному, чем в Южной и Восточной Азии, ставила проблему взаимоотношения личности и социокультурного контекста. Ни человек, ни государство не могут быть «нейтральными» по отношению к Всевышнему: они либо «Его» (служат Ему, реализуют, несмотря на все препятствия и страдания, Его волю и замысел), либо «не Его» (а значит, от дьявола, враждебны Богу, выступают против Его воли).
Из такого расклада вытекают две логически возможные формы отношения человека к земной власти: либо она от Бога — тогда человек признает ее сакральность и вменяет себе в обязанность и добродетель служить ей; либо она не от Него (а следовательно, враждебна Ему) — тогда с ней следует бороться или как минимум нравственно противостоять ей в том случае, если государство будет толкать человека на совершение чего-то «богопротивного» [119].
При этом следует подчеркнуть, что ни ветхозаветный иудаизм, ни зороастризм, ни первоначальный ислам (как и большинство его последующих течений) вовсе не призывают к аскетизму и с полным одобрением относятся к активной производственной и посреднической деятельности. В них нет, в отличие, скажем, от раннего христианства, осуждения богатства или предпринимательства как таковых, однако категорически порицается нарушение данных Богом заповедей. Поэтому осуждению подлежит неправедно нажитое богатство, нечестное предпринимательство и пр. В целом же эти религии санкционируют все то, что утверждает и приумножает жизнь и ее блага — труд земледельца и скотовода, а в исламе и купца, фигура которого в мусульманском мире весьма уважаема.
Таким образом, в древней и средневековой переднеазиатской традиции самореализация во внешнем мире, будь то в политической, экономической или какой-либо иной сферах, является в конечном счете религиозно санкционированной — но лишь в том случае, если программа такой самореализации исходит из базовых принципов поведения данного вероучения, по крайней мере не противоречит его предписаниям и представлениям о добре и зле. Это вытекает уже из общей для Авесты, Библии и Корана идеи о том, что Бог творит мир как поле деятельности для своего лучшего и любимого творения — человека. Более того, Бог сам мыслится как деятель и творец, чем подает человеку пример.
Однако человеческая деятельность несовершенна. В ней могут возобладать нечестивые мотивы. А потому она может нести зло — в виде утверждения греховной формы власти, социальной несправедливости, угнетения сильными и богатыми слабых и неимущих. Названные религии предписывают социальную солидарность, взаимопомощь, сотрудничество представителей всех общественных групп в пределах государственно упорядоченной системы. Но если последняя противоречит базовым принципам соответствующей религии, правоверные обязаны активно выступить в защиту попираемой божественной правды.
Множество примеров тому из древнееврейской истории общеизвестны. Уже в середине IX в. до н. э. Илия, как затем едва ли не все древнееврейские пророки, упрекал царя Израиля в пренебрежении правами народа, усматривая глубинную связь между социальной несправедливостью и склонностью
правителей к заимствованию чужеземных культов, т. е. к отступничеству от религиозной традиции.
Однако поскольку словесные обличения мало что давали, некоторые ревнители Ягве, как отмечает А.Мень, решили, что пора от слов перейти к делу. Они во главе с Елисеем возродили «старинную идею священной войны, популярную во дни Деборы и Самуила, и им казалось, что насильственными мерами они смогут обратить общество на верный путь» [120]. Эта традиция пережила столетия и с новой силой проявилась в восстаниях древнееврейского народа против нечестивых, языческих властителей (греко-македонских и римских) в ходе Маквейской (167—142 гг.
до н. э.) и Иудейской (66—70 гг.) войн и большого восстания иудеев под руководством Бар-Кохбы (132—135 гг.).Аналогичные сюжеты мы находим и в староиранской традиции. Эпическим сказанием о восстании, возглавленном кузнецом Кавой, против царя Зах- хака, действовавшего по наущению Иблиса-дьявола, в народной ментальности закреплялось право на вооруженное выступление против «богопротивной» власти, идеологически санкционировавшее мощное движение маздакитов в Иране начала 90-х гг. V — конца 20-х гг. VI вв.
Главным в маздакизме была древняя зороастрийская идея об извечной борьбе сил света-добра и тьмы-зла, при неизбежности (уже в «этом мире») победы первых над вторыми — при активном, деятельном участии в этом самих людей. В социальном же отношении учение жреца Маздака, сына Бамдада, исходило из положения о том, что все люди — творения Ахурамазды — равны, а потому вопиющей несправедливостью является то, что меньшинство обладает большими богатствами и большим числом женщин, тогда как многие пребывают в нищете и не имеют жен.
Неравенство во владении материальными благами и женщинами является основной причиной вражды в обществе. Следовательно, необходимо искоренить зло — отнять богатства и женщин у богатых и разделить их по справедливости. В обстановке начавшихся в результате семилетнего голода и военных неудач смут и волнений программу Маздака сперва поддержал даже молодой царь Кавад I (488—531 гг.), низложенный за это знатью в 496 г., но вернувший себе престол спустя два или три года с помощью гуннов-эфталитов. Однако теперь он уже сам относился к маздакитам враждебно. В конце 20-х гг. (528 или в начале 529 г.) его сын, будущий шах Хоеров I Ануширван, устроил резню маздакитов, подавив тем самым их движение.
Характерно, что к движению примкнула значительная часть многочисленного еврейского населения Месопотамии, и когда Кавад открыто выступил против маздакитов, евреи подняли антиправительственное восстание. В результате им в 522—523 гг. удалось создать в Двуречье что-то вроде своего государства во главе с экзилархом (главой местных евреев) Мар-Зутрой, поддержанным Ханиной — главой местной иудаистской академии.
Это государство просуществовало около семи лет, однако в условиях разгрома маздакитов было уничтожено, а его руководители казнены [121].
Зороастрийско-маздакитская традиция, несмотря на то, что движение Маздака было подавлено, пустила глубокие корни среди иранских (особенно их западной ветви — предков современных иранцев-шиитов) народов, была идеологическим основанием массовых, направленных против арабского господства движений на Среднем Востоке VIII — первой половины IX вв.: восстания Бабека в Азербайджане, Муканны — на юге Средней Азии, Хурзада — в Хорезме.
В это время она существовала преимущественно в форме хуррамизма, объявившего Халифат порождением темного, злого начала и призывавшего к борьбе с ним. Хуррамиты выдвигали идеалы равенства манихейского плана, верили в непрерывное воплощение божественного духа в людях, возглавлявших это движение и приобретших (как ранее в Иудее — Бар-Кохба) мессианско-харизматические черты. Поражение хуррамизма определило конечную исламизацию иранского населения, однако ислам здесь прижился преимущественно в его диссидентской, шиитской форме. Шиизм более импонировал тут большинству и сам пропитался местными, восходящими к древнеиранской традиции идеями (концепция скрытого имама и пр.).
Все это определяло дальнейшие успехи шиизма в иранской среде X— XI вв., в том числе и в его крайне радикальной исмаилитской форме, воспринятой даже такими творческими личностями того времени, как, к примеру, поэт и ярый приверженец идеи исламской социальной справедливости Насир Хоеров. При этом идеи шиизма в названные века и позднее получают широчайшее распространение по всему мусульманскому миру от Северной Африки до Южной Аравии и Индии. В разных его концах появляются шиитские государства, как, например, халифат Фатимидов, охвативший к концу X в. Магриб, Египет, Сирию, Палестину и Хиджаз. В некоторых из них, к примеру, у карматов Восточной Аравии, принципы социального равенства проводились настолько последовательно, что в личном пользовании у мужчин было оставлено только оружие, что, впрочем, не мешало им сообща эксплуатировать труд захваченных в бесконечных походах рабов.
Ответвлением радикального шиизма было движение низаритов, широко практиковавших тактику политического терроризма по отношению к своим врагам. С конца XI до середины XIII вв. они имели свое государство с центром в иранской крепости Аламут, действуя преимущественно в труднодоступных горных областных Ирана, Ирака, Сирии и Ливана [122]. Все это, бесспорно, сыграло свою роль в утверждении в Иране традиций социально-религиозного шиитского радикализма — вплоть до победы в 1979 г. в этой стране режима яйятол.
Однако шиизм, тем более в его радикальных формах, не стал ведущим направлением в мусульманском мире, сохранив господствующее положение в наши дни фактически лишь в Иране и Азербайджане. По понятным причинам общество и государственный аппарат в большинстве случаев отдавали предпочтение более умеренной форме ислама — суннизму.
С первых же своих шагов мусульманство исходило из соединения в одних руках (Магомета, затем халифов) и светской, и духовной власти. Поэтому непослушание (если непослушные, конечно, были «правоверными») властями рассматривалось в качестве нарушения религиозного долга. А поскольку без
оговорочная покорность воле Аллаха является важнейшим принципом данного вероучения, то и безропотное подчинение мусульманскому государству, реализующему в повседневной жизни эту волю, представляется лояльным подданным (каковыми сунниты, как правило, и были) чем-то естественным и само собою разумеющимся.
Мусульманской цивилизации удалось эффективно и в относительно короткий срок преодолеть «религиозную рыхлость» ближневосточной социокультурной традиции и, восприняв в основном достижения староиранской административной традиции, создать жесткую общественно-идеологическую систему. Эта система утверждала солидарность и сплоченность мусульман, которые даже при наличии у них различных государств представлялись единой религиозной общиной — уммой, при четком их противопоставлении «неверным», против которых допустимы насильственные действия вплоть до войны. Постулируемое единство социально-политического и религиозно-нравственного начал во многом определило свойственную именно Мусульманской цивилизации слитность религии и политики, религии и власти, религии и власть имущих.
Нечто похожее, отмечает Л.С.Васильев, было и в Китае, где конфуцианская империя оказалась сильна и нерушима именно потому, что ее фундаментом было игравшее роль официальной религии укорененное в народной жизни конфуцианство. Но в Китае конфуцианство никогда не было единственной, противопоставляемой в качестве истинного учения всем остальным религией. Ислам же утверждался именно в качестве исключительной — единственно истинной — религии, по отношению к которой прочие вероучения либо верны лишь отчасти, не вполне (как христианство и иудаизм), либо же ложны вовсе (языческие — не признающие принципа монотеизма). Поэтому исламская государственность, фундаментом которой был ислам как религия и как определяющий облик цивилизации образ жизни, оказалась наиболее сильной и воинственной (особенно по сравнению с индийскоір, хотя и уступала во внутренней крепости и устойчивости той же китайской.
Именно единство светского и религиозного аспектов, при декларировании единства общества правоверных во главе с его руководителями, в решающей степени определяло успехи Мусульманской цивилизации. Оно определяло простоту административной организации, не знающей (по крайней мере теоретически) замкнутых сословий с разными правовыми статусами их представителей.
Подобное наблюдается и в традиционном Китае, однако в отличие от конфуцианства, выдвигающего на первый план семейно-клановую солидарность, ислам во главу угла ставит взаимопомощь именно единоверцев, что способствует упрочению в мусульманском обществе горизонтальных социальных связей. Отсюда — удивительная способность мусульман к самоорганизации в религиозных и военно-политических целях, определяющая быстроту превращения такого рода общественных структур в государственные формы.
Исламская «религиозная государственность» сыграла решающую роль в объединении стран и народов Ближнего Востока в нечто целостное и в основе [123]
своей единое. Ей удалось то, что оказалось не под силу империи Ахеменидов, не говоря уже о державах Аршакидов и Сасанидов.
Несмотря на распад Халифата, исламская государственная традиция удержалась повсеместно (кроме Пиренейского полуострова): и там, где она восторжествовала при Омейядах и Аббасидах, и там, где утвердилась поздне путем вооруженного насилия (как в Индии) или вполне мирно (Юго-Восточная Азия, Тропическая Африка, Восточная Европа в пределах основной территории Золотой Орды — Крым, Казань, Астрахань и пр.) в последующие века — вплоть до начала Нового времени она преимущественно лишь расширялась. Последние ее впечатляющие успехи были связаны уже с активностью тюркских народов, создавших сперва недолговечную империю Тимура, а затем — империю Великих Моголов в Индии и особенно могущественную Османскую империю турок, угрожавшую христианской Европе до конца XVII в.
На примере Османской империи хорошо видно, как вначале достаточно различные традиционные тюркские и собственно мусульманские принципы общественной самоорганизации взаимодополняют друг друга, а затем синтезируются в единое целое. При изначальном отсутствии разграничения между светской и религиозной властью с XVI в. султанский двор все чаще и шире прибегает к религии как к важнейшему средству сохранения единства и целостности империи. Возрастает роль улемов, норм шариата, а сами султаны с конца XVII в. пытаются выступать в роли духовных руководителей мусульманского мира. Султанские указы после Сулеймана Кануни (1520—1566) уже не содержат новых законодательных положений, но требуют от должностных лиц соблюдения норм шариата, запрещают произвол чиновников и взимание с населения незаконных сборов [124].
Особое значение единство религиозного и политического начал в мусульманском обществе приобретало в периоды борьбы с «неверными», тем более, если последние выступали нападающей стороной. Примеры тому дает и само- мобилизация мусульманских сил для отпора агрессии крестоносцев в XII в., и борьба горцев Кавказа против экспансии России, и самоотверженное сопротивление афганцев в XIX в. английским, а в 80-е годы XX в. — советским войскам.
Высокая, основанная на чувстве религиозного долга и солидарности с правоверными в пределах всей уммы пассионарность мусульман является обратной стороной их послушания духовно-светским властям. Ее сила, однако, вполне может рассматриваться в прямой связи с сублимацией либидных влечений, которые не находят естественного удовлетворения у многих молодых людей в силу специфики моральных норм и брачных законов в странах ислама.
Но наряду с религиозно санкционированным занятием «активной жизненной позиции» в контексте политической борьбы (на стороне своего государства или оппозиционных по отношению к нему сил — в случае непризнания за его правителями божественного мандата на власть) для переднеазиатского общества была издревле характерна и практика отстранения осознающей свою самоценность личности от внешних, так или иначе связанных с
властью форм самореализации — через мистико-медитативную практику и установку на неучастие в мировом зле. Такая позиция была логически связана с самой дуалистической природой ближневосточно-переднеазиатского видения общественно-государственной жизни.
Периодически распространявшаяся среди довольно широких слоев населения убежденность в невозможности улучшения земной жизни порождала стремление к неучастию в зле, с которым в существеннейшем моменте начинала ассоциироваться государственная машина. Обычно такие настроения соответствовали представлениям о причастности материального, земного бытия как такового метафизическим силам зла и тьмы — в противоположность духовной сфере, воспринимаемой в образах Добра и Света.
В рамках ветхозаветной традиции мы сталкиваемся с этим уже на рубеже эр, когда у пустынных берегов Мертвого моря появляются общины эссеев, члены которых верят в свою богоизбранность и ведут жизнь на вполне коммунистических началах [125][126]. Связь мировоззрения с зороастрийской традицией этих, как они называли себя, «сынов света» сомнений не вызывает^, однако неясно, каким образом и когда древнеиранская религия оказала столь существенное воздействие на сознание части иудеев Палестины.
Не исключено, что существовала связь между эссеями и так называемыми «терапевтами», которые вели аскетический образ жизни в I в. в Египте, отказываясь, по словам Филона Александрийского, от имущества, семьи, родины и целиком посвящая себя молитве, созерцанию и изучению Библии. А во II в. такого рода настроения стали основой влиятельного в ту пору, широко распространившегося в Египте и Сирии учения гностиков.
Подобного рода умонастроения не были чужды и некоторым направлениям раннего христианства, близким гностическому кругу идей. Но наиболее полное и последовательное выражение эта идеология находит в манихействе, возникшем на гностическо-зороастрийской почве не без влияния иудео-ран- нехристианских и буддийских воззрений. В учении Мани (ок. 216 — ок. 277) и его последователей древнеиранская оппозиция Добра-Света и зла-тьмы соединяется с основополагающей для гностицизма антитезой: материальное, чуждое, внешнее (включая и социальный мир) и духовное, сородственное, внутреннее.
Не зло, согласно манихеям, существует в феноменальном мире, а сам он есть зло по своей сути, тогда как, выражаясь евангельской формулой, царство Божие лежит в нас самих — как то духовное, сокровенно-внутреннее, что есть божественное в человеке. Аналогичные тенденции обнаруживаются в то время во всем ближневосточно-переднеазиатском регионе, от Египта до Индии, проявляясь и в древнехристианских, и в зороастрийско-манихейских, и в ма- хаянистско-буддийских формах.
В эту духовную почву и уходят корни мусульманского суфизма, бывшего на протяжении первых веков своего существования оппозиционным по отно
шению к ортодоксальному исламу и нередко преследуемым официальным духовенством. Однако постепенная спиритуализация мусульманского вероучения в духе неоплатонически понятого аристотелизма или собственно неоплатонизма позволила аль-Газали к началу XII в. придать легитимный статус суфийской мистике.
Учение Плотина об эманациях, пишет А.Массэ, при соответствующих христианских, древнеиранских и индийских (буддизм, веданта) влияниях привело мусульманских мистиков к ясному определению того, что они предчувствовали: мир, являясь зеркалом, в котором отражается божественное существо, — это всего лишь видимость. Следовательно, чтобы быть в реальности, надо уйти от этой видимости. В конечном счете надо освободиться и от своего личного существования, дабы слиться с божеством как единственной подлинной реальностью[127]. В таком мистическом направлении ислам интерпретируется в принципиально близкой буддизму, индуизму или даосизму форме: Аллах выступает деперсонифицированной трансцендентной субстанцией. с которой некоторым образом со причастен индивидуальный дух.
В исламе уже в первые века его существования шла борьба теологов по вопросу о правомерности наделения Аллаха антропоморфными качествами. И хотя последнее вполне имеет свою основу в тексте Корана, мутазилиты, исма- илиты и суфии настаивали на необходимости неантропоморфного понимания Бога на том основании, что его качества несоизмеримы, несопоставимы со свойствами человека. Такой абсолютно единый, лишенный всяких антропоморфных качеств Бог не может мыслиться — но лишь ощущаться в мистическом трансе [128]. А это неизбежно ведет к его деперсонализации, в отличие от того, что наблюдается в христианстве, где Бог явлен людям как личность — Иисус Христос.
Таким образом, к началу эпохи бедствий мусульманского мира, вызванных как кризисом традиционной формы Халифата (точнее, халифатов: Багдадского — Аббасидов, Каирского — Фатимидов и Кордовского — испанской ветви Омейядов), так и внешними вторжениями (турок-сельджуков, крестоносцев, монголов), в рамках исламской духовной традиции складываются две принципиально различные с точки зрения рекомендуемых ими форм поведения, но органически дополняющие друг друга, а потому и хорошо сочетающиеся между собой мировоззренческие позиции.
Первая ориентирует адептов на борьбу за веру и справедливое, в исламском ключе, «праведное» общественно-государственное устройство. В ее контексте свое место находят и «священная война» с неверными, джихад или газават, и шиитские социальные движения — от исмаилитов и карматов до Хомейни. Вторая открывает возможность отстраниться от бурь политической борьбы путем приобщения к какому-либо из многочисленных мистических орденов мусульманского Востока.
Последнее вовсе не обязательно предполагает принятие аскезы и полный разрыв с мирскими занятиями. Не говоря уже о том, что в активной общественной жизни порою участвовали и дервишские ордена, многие из ориентиро
ванных на суфизм людей вели жизнь в городах, не порывая с ремесленной, торговой или творческой деятельностью, даже занимали государственные посты и придворные должности. Среди наиболее известных суфиев были Омар Хайям и Джелалалдин Руми, аль-Газали и Саади, Джами и многие другие выдающиеся представители культуры Востока. Как и даосски ориентированные образованные служащие в Китае, просвещенные мусульмане через суфизм получали дополнительную (помимо чисто религиозной) возможность компенсации не удовлетворяемых во внешнем мире духовных устремлений, обращаясь, выражаясь языком Н.А.Бердяева, от объективации к трансцендиро- ванию.
В этом отношении ислам как универсальная идеологическая доктрина традиционного Ближнего и Среднего Востока в собственных рамках имел возможность и мобилизовать людей для активных социально-политических действий, и обеспечить психологическую компенсацию тем, кто не находил удовлетворения в предзаданных формах общественно-государственной или социально-экономической деятельности. При этом он был принципиально наднациональной и надклассовой доктриной. Теоретически постулированное им «равенство возможностей» всех правоверных, при императивном требовании милосердия к единоверцам и взаимопомощи между ними, обеспечивало широкий выход энергии в стремлениях к успеху, славе и богатству, что принципиально отличалось от ситуации в Индии, но походило на Китай.
Однако, в отличие от последнего, Мусульманский мир в качестве равноценных предлагал на выбор либо требующую богословской учености судебно-государственную, вообще административную, либо военную службу, где успех гарантировали сила и отвага. Более того, Коран санкционировал и предпринимательскую, в частности, торговую деятельность, считавшуюся достойным и почтенным занятием.
Таким образом, традиционная система Мусульманского мира обеспечивала относительно широкие возможности самореализации человека в разнообразных формах внешней деятельности. Она не вводила сословной замкнутости (наподобие индийских каст) и допускала широкую вариативность форм социального продвижения (в отличие от одной доминанты в Китае — через систему экзаменов). При этом ей, как и Китаю и особенно Индии, была известна официально санкционированная система выхода не вписывавшихся в рамки общепринятых нормативов людей за пределы прямого подчинения государственной власти — прежде всего через многочисленные мистические ордена.
Разнообразные социально-исторические обстоятельства определили значительные отличия в характере бытия человека-в-мире в трех основных цивилизационных системах традиционного Востока. Однако им присуще и нечто глубинно-общее. Суть его состоит в том, что Восток — это в высокой степени огосударствленная социокультурная система, которая, с одной стороны, жестко ограничивает и контролирует формы индивидуальной самореализации, направляя энергию людей в обеспечивающее ее воспроизводство и расширение русло, но с другой — предлагает законную возможность выйти за установленные ею рамки субординации и регламентации тем людям, которые готовы пожертвовать ради этого личными амбициями и материальными привязанностями.
Духовная жизнь личности в значительной (Китай, Япония, в меньшей степени Мусульманский мир), а то и в решающей степени (Индия) признается
внутренним делом каждого индивида — при условии, что это не порождает направленных против основ данной общественно-государственной системы выступлений. Не реализуемая по официально санкционированным каналам энергия сублимируется в мистические переживания и нередко сопряженное с ними свободное (неконъюнктурное) художественное и философское творчество.
Во многом подобную картину находим и в Византии, особенно после времен иконоборчества. Огосударствленная православная идеология освящала служение бюрократической империи, тогда как не вписывавшиеся в заданные рамки люди (в отличие от большинства стран Востока не только мужчины, но и женщины) получали возможность уйти от мира в монастырь. В некотором отношении сказанное относится и к средневековому Западу, где монастырь также мог служить альтернативой освященного церковью функционирования в предзаданной социокультурной системе.
Однако в феодально-католическом мире Западной Европы, в отличие от Византии, при слабой государственности сословные рамки были значительно жестче. В этом смысле он более напоминает традиционную Индию, тогда как византийская модель более сопоставима с социокультурными системами традиционного Китая или Мусульманского мира.